Черновик 0 (0)

Это было написано начерно,
а потом уже переиначено
(поре-и, пере-на, пере-че, пере-но…) —
перечеркнуто и, как пятно, сведено;
это было — как мучаться начато,
за мгновенье — как судорогой сведено,
а потом
переписано заново, начисто
и к чему-то неглавному сведено.

Это было написано начерно,
где все больше, чем начисто, значило.
Черновик—это словно знакомство случайное,
неоткрытое слово на «нео»,
когда вдруг начинается необычайное:
нео-день, нео-жизнь, нео-мир, нео-мы,
неожиданность встречи перед дверьми
незнакомых — Джульетты с Ромео.

Вдруг —
кончается будничность!
Начинается будущность
новых глаз, новых губ, новых рук, новых встреч,
вдруг губам возвращается нежность и речь,
сердцу — биться способность.
как новая область
вдруг открывшейся жизни самой,
вдруг не нужно по делу, не нужно домой,
вдруг конец отмиранию и остыванию,
нужно только, любви покоряясь самой,
удивляться всеобщему существованию
и держать
и сжимать эту встречу в руках,
все дела посторонние выронив…

Это было написано все на листках,
рваных, разных размеров, откуда-то вырванных.

Отчего же так гладко в чистовике,
так подогнано все и подобрано,
так уложено ровно в остывшей строке,
после правки и чтенья подробного?
И когда я заканчивал буквы стирать
для полнейшего правдоподобия —
начинал, начинал, начинал он терять
все свое, всее мое, все оссбое,
умирала моя черновая тетрадь,
умирала небрежная правда помарок,
мир. который был так неожидан и ярок
и который увидеть сумели бы вы,
в этом сам я повинен, в словах не пришедших,
это было как встреча
двух — мимо прошедших,
как любовь, отвернувшаяся от любви.

Карусель 0 (0)

На коне крашеном
я скачу бешено —
карусель вертится.
А вокруг музыка,
и, вертясь звёздами,
фейерверк светится.

О, Пруды Чистые,
звездопад ёлочный,
Рождество в городе.
Наклонясь мордами,
без конца кружатся
скакуны гордые.

О, мой конь огненный,
в голубых яблоках,
с вороной гривою,
конь с седлом кожаным,
с мундштуком кованым,
с гербовой гривною,

как мне вновь хочется
обхватить шею ту
и нестись в дальнюю
жизнь мою быструю,
жизнь мою чистую,
даль мою давнюю!

Что прошло — кончилось,
но ещё теплится
одна мысль дерзкая:
может быть, где-нибудь
всё ещё кружится
карусель детская?

Да, в душе кружится,
и, скрипя сёдлами,
всё летят кони те…
Но к какой пропасти,
о, мои серые,
вы меня гоните?

О наших книгах 0 (0)

По-моему,
пора кончать скучать,
по-моему,
пора начать звучать,
стучать в ворота,
мчать на поворотах,
на сто вопросов
строчкой отвечать!
По-моему,
пора стихи с зевотой,
с икотой,
с рифмоваться неохотой
из наших альманахов
исключать,
кукушек хор
заставить замолчать
и квакушку
загнать в ее болото.
По-моему,
пора сдавать в печать
лишь книги,
что под кожей переплета
таят уменье
радий излучать,
труд облегчать,
лечить и обучать,
и из беды
друг друга выручать,
и рану,
если нужно,
облучать,
и освещать
дорогу для полета!..
Вот какая нам предстоит гигантская
работа!

Танк «Маяковский» 0 (0)

Танки,
танки,
танки…
Здравствуй, наша сталь!
Под шатром знамен
по мостовой московской
грохотал,
и шел,
и прогибал асфальт
грузом многих тонн
«Владимир Маяковский».
Баса
грозный тон
под броневою грудью.
Чувствую,
что он,—
по взгляду,
по орудью.
Рев
сложился в речь:
«Товарищи!
Я с вами!
Жив
и горд —
Советской родины поэт,
что, неся на башне
боевое знамя.
двигаюсь,
как танк,
по улицам побед.
Гвардия стихов
теперь
в гвардейской части,
в ста боях прошла
тяжелая броня.
Мой читатель
броневые части
отливал в Магнитогорске
для меня.
Рифмами
детали мне выковывая,
по эстрадам
месяц на пролет
мой читатель
собирал целковые
мне
на сталетвердый переплет…
Тыща километров.
Фронтовым зарницам
ни конца, ни края.
Орудийный гром.
Здесь я ездил прежде.
Знаю заграницу.
Приходилось глазом
меряться с врагом.
Разве мне в новинку?
Не встречался разве
с воем их газет,
со звоном прусских шпор?..
Значит, буду бить
по гитлеровской мрази,
как по белой прежде,
рифмами в упор!»
Четверо читателей
присягу
повторили про себя.
И вот —
сам Владим Владимыч
по рейхстагу
в свисте пуль
осколочными бьет.
Поднят флаг победы.
Враг обрушен…
«Рад я,
что моя поэзия
была
безотказным
партии оружьем,
восплотившись
в танки,
строчки
и другие долгие дела…
Расскажите это
всем поэтам,
чтобы шибче ход
и чтобы тверже ствол!
Чтобы работой,
мыслью,
песней спетой
праздновать
на улице вот этой
коммунизма торжество…»
Под шатром знамен
пронесся голос строгий.
И когда отгрохотал
знакомый бас,
мы с волненьем
повторили строки,
поднимавшие
в атаки
нас:
«Слово —
полководец
человечьей силы.
Марш!
Чтобы время
сзади
ядрами рвалось.
К старым дням
чтоб ветром
относило
только путаницу волос…»
Здравствуй,
танк,
советской мощи образ!
В день победы
и в другие дни
наша гордость —
это наша бодрость
и непробиваемая
твердость
выкованной
родиной
брони!

Моя автобиография 0 (0)

Грифельные доски,
парты в ряд,
сидят подростки,
сидят — зубрят:

«Четырежды восемь —
тридцать два».
(Улица — осень,
жива едва…)

— Дети, молчите.
Кирсанов, цыц!..
сыплет учитель
в изгородь лиц.

Сыплются рокотом
дни подряд.
Вырасту доктором
я (говорят).

Будет нарисовано
золотом букв:
«ДОКТОР КИРСАНОВ,
прием до двух».

Плача и ноя,
придет больной,
держась за больное
место: «Ой!»

Пощупаю вену,
задам вопрос,
скажу: — Несомненно,
туберкулез.

Но будьте стойки.
Вот вам приказ:
стакан касторки
через каждый час!

Ах, вышло иначе,
мечты — пустяки.
Я вырос и начал
писать стихи.

Отец голосил:
— Судьба сама —
единственный сын
сошел с ума!..

Что мне семейка —
пускай поют.
Бульварная скамейка —
мой приют.

Хожу, мостовым
обминая бока,
вдыхаю дым
табака,

Ничего не кушаю
и не пью —
слушаю
стихи и пою.

Греми, мандолина,
под уличный гам…
Не жизнь, а малина —
дай
бог
вам!

Тень 0 (0)

Шел я долгие дни…
Рядом шли лишь одни,
без людей, без толпы,
верстовые столбы.

Шёл я множество лет…
Как-то в солнечный день
увидал, что со мной
не идёт моя тень.

Оглянулся назад:
на полоске земли
тень моя
одиноко осталась вдали.

Как затмение солнца,
осталась лежать,
и уже невозможно
мне к ней добежать.

Впереди уже нет
верстового столба,
далеко-далеко
я ушёл от себя;

далеко я ушёл
колеями колёс
от сверкающих глаз,
от цыганских волос.

Далеко я ушёл
среди шпал и камней
от лежащей в беспамятстве
тени моей.

Погудка о погодке 0 (0)

Теплотой меня пои,
поле юга — родина.
Губы нежные твои —
красная смородина!

Погляжу в твои глаза —
голубой крыжовник!
В них лазурь и бирюза,
ясно, хорошо в них!

Скоро, скоро, как ни жаль,
летняя долина,
вновь ударится в печаль
дождик-мандолина.

Листья леса сгложет медь,
станут звезды тонкими,
щеки станут розоветь —
яблоки антоновки.

А когда за синью утр
лес качнется в золоте,
дуб покажет веткой: тут
клад рассыпан — желуди.

Лягут белые поля
снегом на все стороны,
налетят на купола
сарацины — вороны…

Станешь, милая, седеть,
цвет волос изменится.
Затоскует по воде
водяная мельница.

И начнут метели выть
снежные — повсюду!
Только я тебя любить
и седою буду!

Над нами 0 (0)

На паре крыл
(и мне бы! и мне бы!)
корабль отплыл
в открытое небо.

А тень видна
на рыжей равнине,
а крик винта —
как скрип журавлиный,

А в небе есть
и гавань, и флаги,
и штиль, и плеск,
и архипелаги.

Счастливый путь,
спокойного неба!
Когда-нибудь
и мне бы, и мне бы!..

В черноморской кофейне 0 (0)

О, город родимый!
Приморская улица,
где я вырастал
босяком голоштанным,
где ночью
одним фонарем караулятся
дома и акации,
сны и каштаны.

О, детство,
бегущее в памяти промельком!
В огне камелька
откипевший кофейник…
О, тихо качающиеся
за домиком
прохладные пальмы
кофейни!

Войдите!
И там,
где, столетье не белены,
висят потолки,
табаками продымленные,
играют в очко
худощавые эллины,
жестикулируют
черные римляне…

Вы можете встретить
в углу Аристотеля,
играющего
в домино с Демосфеном.
Они свою мудрость
давненько растратили
по битвам,
по книгам,
по сценам…

Вы можете встретить
за чашкою «черного» —
глаза Архимеда,
вступить в разговоры:
— Ну как, многодумный,
земля перевернута?
Что?
Найдена точка опоры?

Тоскливый скрипач
смычком обрабатывает
на плачущей скрипке
глухое анданте,
и часто —
старухой,
крючкастой,
горбатою,
в дверях появляется
Данте…

Дела у поэта
не так ослепительны
(друг дома Виргилий
увез Беатриче)…
Он перцем торгует
в базарной обители,
забыты
сонеты и притчи…

Но чудится — вот-вот
навяжется тема,
а мысль налетит
на другую — погонщица,-
за чашкою кофе
начнется поэма,
за чашкою кофе
окончится…

Костяшками игр
скликаются столики;
крива
потолка дымовая парабола.
Скрипач на подмостках
трясется от коликов;
Философы шепчут:
— Какая пора была!..

О, детство,
бегущее в памяти промельком!
В огне камелька
откипевший кофейник…
О, тихо качающиеся
за домиком
прохладные пальмы
кофейни.

Стоят и не валятся
дымные,
старые
лачуги,
которым свалиться пристало…
А люди восходят
и сходят, усталые,-
о, жизнь! —
с твоего пьедестала!

Зеркала 0 (0)

Зеркала —
на стене.
Зеркала —
на столе.
У тебя в портмоне,
в антикварном старье.

Не гляди!
Отвернись!
Это мир под ключом.
В блеск граненых границ
кто вошел — заключен.

Койка с кучей тряпья,
тронный зал короля —
всё в себя,
всё в себя
занесли зеркала.

Руку
ты подняла,
косу
ты заплела —
навсегда,
навсегда
скрыли их зеркала.

Смотрят два близнеца,
друг за другом следя.
По ночам —
без лица,
помутнев как слюда,

смутно чувствуют:
дверь,
кресла,
угол стола,—
пустота!
Но не верь:
не пусты зеркала!

Никакой ретушер
не подменит лица,
кто вошел —
тот вошел
жить в стекле без конца.

Жизни
точный двойник,
верно преданный ей,
крепко держит
тайник
наших подлинных дней.

Кто ушел —
тот ушел.
Время в раму втекло.
Прячет ключ хорошо
это злое стекло.

Даже взгляд,
и кивок,
и бровей два крыла —
ничего!
Никого
не вернут заркала!—
Сколько раз я тебя убеждал: не смотри в зеркала так часто! Ведь оно, это злое зеркало, отнимает часть твоих глаз и снимает с тебя тонкий слой драгоценных молекул розовой кожи. И опять все то же. Ты все тоньше. Пять ничтожных секунд протекло, и бескровно какая-то доля микрона перешла с тебя на стекло и легла в его радужной толще. А стекло — незаметно, но толще. День за днем оно отнимает что-то у личика, и зато увеличиваются его семицветные грани. Но, может, в стекле ты сохранней? И оно как хрустальный альбом с миллионом незримо напластанных снимков, где то в голубом, то в зеленом приближаешься или отдаляешься ты? Там хранятся все твои рты, улыбающиеся или удивляющиеся. Все твои пальцы и плечи — разные утром и вечером, когда свет от лампы кладет на тебя свои желтые лапы… И все же начала ты убывать. Зачем же себя убивать? Не сразу, не быстро, но верь: отражения — это убийства, похищения нас. Как в кино, каждый час ты все больше в зеркальном своем медальоне и все меньше во мне, отдаленней… Но —
в зеркалах не исчезают
ничьи глаза,
ничьи черты.
Они не могут знать,
не знают
неотраженной пустоты.

На амальгаме
от рожденья
хранят тончайшие слои
бесчисленные отраженья
как наблюдения свои.

Так
хлорвиниловая лента
и намагниченная нить
беседы наши,
споры,
сплетни,
подслушав,
может сохранить.

И с зеркалами
так бывает…
(Как бы свидетель не возник!)
Их где-то, может, разбивают,
чтоб правду выкрошить из них?

Метет история осколки
и крошки битого стекла,
чтоб в галереях
в позах стольких
ложь фигурировать могла.

Но живопись —
и та свидетель.
Сорвать со стен ее,
стащить!
Вдруг,
как у Гоголя в «Портрете»,
из рамы взглянет ростовщик?

…В серебряной овальной раме
висит старинное одно,—
на свадьбе
и в дальнейшей драме
присутствовало и оно.

За пестрой и случайной сменой
сцен и картин
не уследить.
Но за историей семейной
оно не может
не следить.

Каренина —
или другая,
Дориан Грей —
или иной,—
свидетель в раме,
наблюдая,
всегда стоял за их спиной.

Гостям казалось:
все на месте,
стол с серебром на шесть персон.
Десятилетья
в том семействе
шли, как счастливый, легкий сон.

Но дело в том,
что эта чинность
в глаза бесстыдно нам лгала.
Жизнь
притворяться
наловчилась,
а правду
знали зеркала.

К гостям —
в обычной милой роли,
к нему —
с улыбкой,
как жена,
но к зеркалу —
гримаса боли
не раз была обращена.

К итогу замкнутого быта
в час панихиды мы придем.
Но умерла
или убита —
кто выяснит,—
каким путем?

И как он выглядит,
преступник
(с платком на время похорон),
кто знает,
чем он вас пристукнет:
обидой,
лаской,
топором?

Но трещина,
изломом призмы
рассекшая овал стекла,
как подпись
очевидца жизни
минувшее пересекла.

И тускло отражались веки
в двуглавых зеркальцах монет.
Все это
спрятано навеки…
Навеки, думаете?
Нет!—
Все это в прошлом, прочно забытом. Время его истекло. И зеркало гаснет в чулане забитом. Но вот что: тебя у меня отнимает стекло. Нас подло крадут отражения. Разве в этой витрине не ты? Разве вон в том витраже не я? Разве окно не украло твои черты, не вложило в прозрачную книгу? Довольно мелькнуть секунде, ничтожному мигу — и вновь слистали тебя. Окна моют в апрельскую оттепель, — переплеты прозрачных книг. Что в них хранится? И дома — это ведь библиотеки, где двойник на каждой странице: то идет, то поник. Это страшно, поверь! Каждая дверь смеет иметь свою тень. Тысячи стен обладают тобою. Оркестр на концерте тебя отражает каждою медной и никелевой трубою. Столовый нож, как сабля наголо, нагло сечет твой рот! Все тебя здесь берет — и когда-нибудь отберет навеки. И такую, как ты, уже не найдешь ни на одной из планет. Как это было мною сказано?— «И тускло отражались веки в двуглавых зеркальцах монет. Все это спрятано навеки… Навеки, думаете? Нет!» Все в нашей власти, в нашей власти. И в антикварный магазин войдет магнитофонный мастер, себя при входе отразив. Он изучал строенье трещин, он догадался, как постичь мир отражений, засекреченный в слоях невидимых частиц. Там — среди редкостей витрины, фарфора, хрусталя, колец — заметит он овал старинный, вглядится, вспомнит наконец пятно, затерянное в детстве, завещанное кисеей, где, как пропавшая без вести, она исчезла… Где ж ее глаза, открывшиеся утром (но их закрыть не преминут), и где последняя минута, где предыдущих пять минут? Ему тогда сказали: — Выйди!— И повторили: — Выйди прочь!— Кто ж, кроме зеркала, увидел то, что случилось в эту ночь? — С изъяном зеркальце, учтите. — А, с трещиной… Предупрежден. — Вы редкости, я вижу, чтите… Домой, под проливным дождем домой, где начат трудный опыт, где блики в комнате парят, где ждет, как многоглазый робот, с рентгеном схожий аппарат; где, зайчиком отбросив солнце, всю душу опыту отдаст живущий в вечном эдисонстве и одиночестве — фантаст.— Но путь испытателя крут, особенно если беретесь за еще не изведанный труд. Сначала — гипотеза, нить… Но не бойтесь гипотез! Лучше жить в постоянных ушибах, спотыкаясь, ища… Но однажды сквозь мусор ошибок выглянет ключ. Возможно, что луч, ложась на стекло под углом, придает составным особый уклон, и частицы встают, как иглы ежа: каждая — снимок, колючий начес световых невидимок. Верно ли? Спорно ли? Просто, как в формуле:

n2 = 1 + (4 pi N e2)/K ?

(Эн квадрат равняется единице плюс дробь, где числитель четыре пи эн е квадрат, а знаменатель некое К?)
Но цель еще далека, а стекло безответно и гладко. Но уже шевелится догадка! Что, если выпрямить иглы частиц, возвратить, воскресить отражение? Я на верном пути! Так идти — от решения к решению, ни за что не назад! Нити лазеров скрещиваются и скользят. Вот уже что-то мерещится! —
Покроет
серебристый иней
поверхность света и теней,
пучки
могущественных линий
заставит он скользить по ней.

Еще туманно,
непонятно,
но калька первая снята,
сейчас начнут
смещаться пятна,
возникнут тени и цвета,

И — неудачами
не сломлен,
в таинственнейшей темноте
он осторожно,
слой за слоем,
начнет снимать виденья те,

которым не было возврата,
и, зеркало
зачаровав,
заставит возвращаться к завтра
давно прошедшее вчера!

Границы тайны расступаются,
как в сказке «Отворись, Сезам!».
Смотрите, видите?
Вот — пальцы,
к глазам прижатые,
к слезам.

Вот — женское лицо померкло
измученностью бледных щек,
а зеркало —
мгновенно, мельком
взгляд ненавидящий обжег.

Спиною к зеркалу
вас любят,
вас чтут,
а к зеркалу лицом
ждут вашей гибели,
и губят,
и душат золотым кольцом.

Он видит мальчика в овале,
себя он вспомнил самого,
как с ним возились,
целовали
спиною к зеркалу — его.

Лицом к нему —
во всем помеха,
но как избавиться,
как сбыть?
И вновь видение померкло.
Рука с постели просит пить…

Но мы не будем увлекаться
сюжетом детективных книг,
а что дадут
вместо лекарства —
овал покажет через миг…

И вдруг на воскрешенной ртути
мольба уже ослабших рук
и стон:
— Убейте, четвертуйте,
дитя оставьте жить!—
И вдруг,

как будто нет другого средства —
не отражать!—
сорвется вниз,
ударится звенящем сердцем
об угол зеркало…
И жизнь

в бесчисленных зловещих сценах
себя
недаром заперла!
Тут был не дом,
тут был застенок,—
и это знали зеркала.

Все вышло!
С неизбежной смертью
угроз, усмешек, слез, зевот —
ушло
все прежнее столетье!
А отраженье —
вот —
живет…

На улице темно,
ненастно,
нет солнца в тусклой вышине.
Отвозят
бедного фантаста
в дом на Матросской Тишине.—
А тебя давно почему-то нет. Но разве жалоба зеркало тронет? В какой же витрине тонет твой медленный шаг, твои серьги в ушах, твой платочек, наброшенный на голову? И экрану киношному, наглому дано право и власть тебя отобрать из других и вобрать. А меня обобрать, обокрасть. И у блеска гранитных камней есть такое же право. Право, нет, ты уже не вернешься ко мне, как прежде, любя. Безнадежная бездна, какой ты подверглась! Фары машин, как желтые половцы, взяли тебя в полон. Полированная поверхность колонн обвела тебя вокруг себя. Не судьба мне с тобою встретиться. Но осталось еще на столе карманное зеркальце, где твое сверкало лицо, где клубилась волос твоих путаница. Зеркальный кружок из-под пудреницы меньше кофейного блюдца. В нем еще твои губы смеются, мутный еще от дыханья, пахнет твоими духами, руками твоими согрет!
Но секрет отражений ведь найден. Тот фантаст оказался прав: сколько вынуто было зеркал из оправ и разгадано! Значит, можно по слоику на день тебя себе возвращать, хоть по глазу, по рту, по витку со лба, какой перед зеркальцем свесился. Слоик снял — и ты смотришь так весело! Снял еще — слезы льются со щек. Что случилось тогда, когда слезы? Серьезное что-то? Ты угрюма — с чего? Вдруг взглянула задумчиво. Снял еще — ты меня будто любишь. А сейчас выжимаешь из тубы белую пасту на щетку. Вот рисуешь себе сердцевидные губы и лицо освежаешь пушком. Можно жить и с зеркальным кружком, если полностью нету. Так, возьмешь безделицу эту — и она с тобой может быть… —
А может быть,
пещеры,
скалы,
дворцы Венеций и Гренад,
жизнь,
что историки искали,
в себе,
как стенопись,
хранят?

Быть может,
сохранили стены
для нас,
для будущих времен,
на острове Святой Елены
как умирал Наполеон?

И в крепости Петра и Павла,
где смертник ночь провел без сна,
ничто для правды
не пропало,
и расшифровки ждет стена?

А «Искры» ленинской
страница
засняла между строк своих
над ней
склонившиеся лица
в их выражениях живых?

Как знать?
Окно дворца Растрелли
еще свидетелем стоит
январским утром
при расстреле?

А может быть,
как сцены битв
вокруг Траяновой колонны —
картины стачек и труда
и Красной гвардии колонны
несет
фабричная труба?

И может быть,
в одной из комнат
не в силах потолок забыть,
что Маяковский в пальцах комкал,
что повторял?..
И может быть,

валун в пустыне каменистой,
куда под стражей шли долбить,—
партсбор барачных коммунистов
запечатлел?..
И может быть,

на стеклах дачи подмосковной
свой френч застегивает тень
того,
чей взгляд беспрекословный
тревожит память
по сей день?

Но, может,
и подземный митинг
прочнее росписей стенных
еще живет под гром зениток
на арках мраморно-стальных?

Все может быть!..
Пора открытий
не кончилась.
Хотите скрыть
от отражений суть событий,—
зеркал побойтесь,
не смотрите:
они способны все открыть.—
Стой, застынь, не сходи со стекла, умоляю! Как ты стала мала и тускла! Часть лица начинает коверкаться. Кончились отражения зеркальца — оно прочтено до конца. Пустая вещица! Появилась на ней продавщица ларька, наклоняясь над вещами… И в перчатке — твоя, на прощанье, рука… —
Зеркала —
на стене.
Зеркала —
на столе.
Мир погасших теней
в равнодушном стекле,

В равнодушном?..
О, нет!
Словно в папках
«Дела»,
беспристрастный ответ
могут дать зеркала.

Где бы я
ни мелькал,
где бы ты
ни ждала —
нет стены без зеркал!
Ищут нас зеркала!

В чьей-то памяти ждут,
в дневнике,
в тайнике.
«Мертвых душ» не сожгут
в темный час,
в камельке.

Сохранил Аушвиц
стоны с нар —
вместо снов,
стены —
вместо страниц,
след ногтей —
вместо слов.

Но мундирную грудь
с хищным знаком орла
сквозь пиджак
где-нибудь
разглядят зеркала.

В грудь удар,
в сердце нож,
выстрел из-за угла,—
от улик не уйдешь,
помнят всё
зеркала.

Со стены —
упадет,
от осколков —
и то
никуда не уйдет
кто бы ни был —
никто!

Дождь 0 (0)

Зашумел сад, и грибной дождь застучал в лист,
вскоре стал мир, как Эдем, свеж и опять чист.

И глядит луч из седых туч в зеркала луж —
как растет ель, как жужжит шмель, как блестит уж.

О, грибной дождь, протяни вниз хрусталя нить,
все кусты ждут — дай ветвям жить, дай цветам пить.

Приложи к ним, световой луч, миллион линз,
загляни в грунт, в корешки трав, разгляди жизнь.

Загляни, луч, и в мою глубь, объясни — как
смыть с души пыль, напоить сушь, прояснить мрак?

Но прошел дождь, и ушел в лес громыхать гром,
и, в слезах весь, из окна вдаль смотрит мой дом.

Вечер в Доббиако 0 (0)

Холодный, зимний воздух
в звездах,

с вечерними горами
в раме,

с проложенного ближней
лыжней,

с негромким отдаленным
звоном.

Пусть будет этот вечер
вечен.
Не тронь его раскатом,
Атом.

Станция «Маяковская» 0 (0)

На новом
радиусе
у рельс метро
я снова
радуюсь:
здесь так светло!
Я будто
еду
путем сквозным
в стихи
к поэту,
на встречу с ним!
Летит
живей еще
туннелем вдаль
слов
нержавеющих
литая сталь!
Слова
не замерли
его руки,-
прожилки
мрамора —
черновики!
Тут,
в сводах каменных,
лучами в тьму
подземный
памятник
стоит — ему!
Не склеп,
не статуя,
не истукан,
а слава
статная
его стихам!
Туннель
прорезывая,
увидим мы:
его поэзия
живет
с людьми.
Согретый
множеством
горячих щек,
он
не износится
и в долгий срок.
Он
не исплеснится!
Смотрите —
там
по строчкам-лестницам
он сходит
сам.
Идет,
задумавшись,
в подземный дом,-
в ладонях
юноши
любимый том!
Пусть рельсы
тянутся
на сотни лет!
Товарищ станция,
зеленый
свет!
Землей
московскою
на все пути,
стих
Маяковского,
свети,
свети!

Рассвет 0 (0)

Еще закрыт горой
рассвет,
закрашен черным
белый свет.

Но виден среди Альп
в просвет
дневного спектра
слабый свет.

Все словно сдвинуто
на цвет,
и резкого раздела
нет,—

где сизый снег,
где синий свет
зари, пробившейся
чуть свет.

Но вот заре
прибавлен свет,
и небо смотрится
на свет,

а краем гор
ползет рассвет,
неся, как флаг,
свой красный цвет.

Бой Спасских 0 (0)

Колокола. Коллоквиум
колоколов.
Зарево их далекое
оволокло.

Гром. И далекая молния.
Сводит земля
красные и крамольные
грани Кремля.

Спасские распружинило —
каменный звон:
Мозер ли он? Лонжин ли он?
Или «Омега» он?

Дальним гудкам у шлагбаумов
в унисон —
он
до района
Баумана
донесен.

«Бил я у Иоанна,-
ан,-
звону иной регламент
дан.

Бил я на казнях Лобного
под барабан,
медь грудная не лопнула,-
ан,-

буду тебе звенеть я
ночью, в грозу.
Новоград
и Венеция
кнесов и амбразур!»

Била молчат хвалебные,
медь полегла.
Как колыбели, колеблемы
колокола.

Башня в облако ввинчена —
и она
пробует вызвонить «Интерна-
ционал».

Дальним гудкам у шлагбаумов
в унисон —
он
до района
Баумана
донесен.