Голубь в Сантьяго

Поэма

Могу я спросить мою книгу,
я ли её написал?
Пабло Неруда

1

Усталость самого измученного тела
легка в сравнении с усталостью души,
но если две усталости сольются
в одну, — то и заплакать нету сил,
а плакать хочется особенно — когда
устал настолько, что не можешь плакать…
Так я устал однажды…
От чего?
От жизни?
Жизнь превыше обвинений.
Устал я от всего того, что в ней
скорей на смерть, а не на жизнь похоже.
Не сразу умирает человек,
а по частичкам —
от чужих болезней,
таких, как равнодушие, жестокость,
тихонько убивающих его.
Но горе человеку,
если он
болезнями такими заразится, —
тогда не только мёртвым стал он сам,
но, пребывая мёртвым, умерщвляет.
Есть в жизни много маленьких смертей,
скрывающихся в трубке телефонной,
когда так унизительно звонить,
а никуда не денешься — придётся.
В моей проклятой книжке записной
есть много номеров таких особых,
что пальцу мерзко всовываться в диск,
как будто набираешь номер смерти,
как будто сейф тяжёлый открываешь
и знаешь наперёд — в нём пустота
и только чьи-то черепа и кости.
В тот день я сделал несколько звонков,
заранее бессмысленных, но нужных.
Есть в слове «нужно» запах нужника,
куда войдёшь и в что-нибудь да влипнешь,
так, что подошв потом не отскребёшь.
И я звонил, влипая в голоса,
то в приторно-садистские, как мёд,
где столькие звонки, как будто мухи,
попавшись, кверху лапками торчат, —
то в булькающие скороговоркой,
как тесто, сковородки опасаясь,
трусливые пускает пузыри.
О, подлое изящное искусство
избегновенья что-либо решать,
которое судьбу людей решает
лишь тем, что не решает ничего.
И каждый раз я опускал ни с чем
гантель бессильных — трубку телефона.
Я должен сделать был ещё звонок,
но телефон, как жаба из пластмассы,
такое отвращенье вызывал,
что я не смог…
Доплёлся до тахты,
упал пластом, не в силах снять ботинки,
заставил руку взять со стула книгу,
раскрыл её, но буквы расплывались.
А это был не кто-нибудь, а Пушкин.
Неужто и бессмертные бессильны
в защите смертных?
Кто же защитит?
Неужто голос в телефонной трубке
сильней Гомера, Данте, и Шекспира,
и Пушкина?
О, если даже Пушкин
не помогает, — это страшный знак!
И о самоубийстве мысль вползла
в меня из дырок телефонной трубки,
как та змея из черепа коня,
в своих зубах скрывая смерть Олега.
Я ненавижу эту мысль в себе.
Она являлась в юности кокеткой,
приятно ублажая самолюбье:
«Самоубийство не убьёт — прославит.
Заставь себя признать самоубийством, —
тогда тебя оценят все они».
(Они, они… Спасительное слово
для тех, кто слаб душой, а, между прочим,
сам для кого-то входит в часть понятья
под кодом утешительным — «они».)
Теперь кокетка-мысль старухой стала,
ко мне порой являясь, будто призрак
с прокуренными жёлтыми зубами,
скрывающими тонкий яд змеиный,
с издёвкой усмехаясь надо мной:
«Не рыпайся, голубчик, не уйдёшь…»
Я даже свыкся с этою старухой
и побеждал её своим презрением,
а может быть, своей привычкой к ней.

На свете нет, пожалуй, человека,
не думавшего о самоубийстве.
Мне, правда, был знаком писатель песен,
набитый, как соломой, жизнелюбьем,
который как-то раз расхохотался
по поводу трагедии одной,
закончившейся пулею банкротства:
«Вот идиот!..
Мне в голову ни разу
не приходила вовсе эта мысль».
К нему вообще не приходили мысли.

Я среди бела дня,
как в темноте,
лежал, не видя букв, с раскрытой книгой,
но чувствовал любой морщинкой лба
холодный взгляд бесцветных липких глаз
безмолвно выжидающей старухи.
И вдруг на лбу я ощутил тепло,
как будто зайчик солнечный незримый
от озорного зеркальца мальчишки.
Исчезла темнота,
а с ней старуха.
Кто совершил такое превращенье?
Была пуста квартира.
Только голубь,
как сгусток неба, — чуть темней,
чем небо,
моё окно поскрёбывая клювом,
с почти что человечьими глазами,
на внешнем подоконнике сидел,
ни пёрышком нисколько не похожий
на жирных попрошаек плошадных,
как маленький взъерошенный товарищ,
меня спасти от смерти прилетевший.
А может быть, он прилетел из Чили?

2

При слове «Чили» возникает боль.
Проклятье — чем прекраснее страна,
тем за неё становится больней,
когда враги прекрасного — у власти.
Прекрасное рождает зависть, злость
в неизлечимых нравственных уродах
и грязное желанье — обладать
хотя бы только телом красоты —
насильникам душа неинтересна.

Вернёмся в Чили, в семьдесят второй.
Я жил тогда в гостинице «Каррера»,
напротив президентского дворца.
Как противоположные слова,
Альенде и дворец не совпадали.
Со многим президент не совпадал
и, что всего, наверное, опасней, —
с засевшим в обывательских умах
понятьем, что такое президенты,
и был убит несовпаденьем этим.
Альенде был прекрасный человек.
Быть может, был прекрасный
даже слишком.
Такого «слишком» не прощают люди,
которым всё прекрасное — опасно.
Боятся, если кто-то слишком умный,
прощают, если кто-то слишком туп.
Альенде был умней своих убийц,
но он умён был не умом тирана,
который не побрезгует ничем,
Альенде погубила чистоплотность,
но только чистоплотные бессмертны,
и, мёртвый, он сильнее, чем живой.
Когда к нему явились «леваки»
и положили список — десять тысяч
тех, кто расходу сразу подлежит
(и, кстати, среди них был Пиночет), —
сказал Альенде:
«Расстрелять легко.
Но если хоть один, а невиновен?
Мне кажется — ещё ни я, ни вы
не обладаем даром воскрешенья.
Нельзя с чужою жизнью ошибаться,
когда, ошибшись, воскресить нельзя…»
«Самоубийство! — закричал «левак»,
пропахший табаком и динамитом. —
Не будем убивать — убьют всех нас!
Один процент ошибок допустим.
Не делают в перчатках революций…»
«Как видите, на мне перчаток нет,
но в чистоте я соблюдаю руки.
Самоубийство — в лёгкости убийства.
Самоубийцы — все тираны мира.
Таким самоубийством я не кончу.
Сомнительны и девяносто девять
процентов справедливости, когда
один процент преступного в них вкрался.
На правильной дороге кровь невинных
меняет направление дороги,
и правильной она не сможет быть…» —
спокойно отвечал ему на это
в своей дешёвой клетчатой рубашке,
с лицом провинциала-фармацевта,
уверенного в собственных лекарствах,
товарищ президент, так непохожий
на свой портрет в парадном фраке с лентой,
с действительно правдивой только лентой,
с тяжёлой алой президентской лентой,
с той честной лентой, где ни капли крови,
в которой его можно упрекнуть.
Но «леваки» не слушали Альенде,
романа «Бесы» тоже не читали.
Левацкий доморощенный террор
лицом социализма стал казаться,
пугавшим обывателей лицом.
Раскалывалось всё.
В кинотеатры
входили люди вежливо, едино,
но стоило Альенде появиться
в документальных кадрах на экране,
как половина зала в полутьме
свистела, выла, топала, визжала,
а половина хлопала так сильно,
что я бессилья признак ощутил.
Включался свет, и сразу выключалась
борьба, что разгорелась в полутьме.
Всё неясней при полном освещенье.
Всё в жизни там ясней, где всё темней.
Я видел митинг около дворца,
где света было тоже многовато
для выясненья точного — кто с кем.
Свет создан был во мгле прожекторами
и факелами, взмывшими в руках,
но даже руки площади огромной —
не руки всех.
Есть руки про запас,
готовые к предательствам, убийствам.
Такие руки, если час не пробил,
и кошек могут гладить, и детей,
и даже аплодируют вовсю
своим грядущим жертвам простодушным,
как будто выражают благодарность
за то, что те дадут себя убить.
Альенде был оратором неважным,
лишённым артистичности обмана,
в который так влюбляется толпа,
когда она обманутой быть хочет.
Обманывать Альенде не хотел
ни площадь, ни страну: себя — пытался,
когда он слишком часто говорил
в той речи, неминуемо предсмертной,
о верности чилийских генералов,
стараясь эту верность им внушить.

Они стояли за его спиной
с мохнатыми руками — наготове
и для аплодисментов и предательств.
А площадь к небу факелы вздымала,
их из газет сегодняшних скрутив,
и вдруг увидел я в одной руке,
подъятой ввысь во славу президента,
его тихонько тлеющее фото
с каёмкой пепла чёрно-золотой,
как в траурной сжимающейся рамке.
Вот рамка сжалась, и лицо исчезло.
Я вздрогнул — стало мне не по себе,
хотя живой Альенде на трибуне
ещё стоял, но с отблеском тревожным
тех факелов, качавшихся в очках…
А после площадь сразу опустела,
лишь в полутьме, сколоченная наспех,
поскрипывала мёртвая трибуна,
лишь городские голуби блуждали
по пеплу бывших факелов толпы,
в него с опаской клювы опуская,
как будто что-то в нём найти могли…

Один из этих голубей, быть может,
ко мне на помощь прилетел в Москву?

Внутри большой истории Земли
есть малые истории земные.
Их столько, что историков не хватит.
А жаль.
Самоубийственно всё знать,
но и незнанье как самоубийство,
лишь худшее — трусливое оно.
Жизнь без познанья — мёртвая трибуна.
Большая жизнь из жизней состоит.
История есть связь историй жизней.

3

Наутро, после митинга, в мой номер
мне снизу позвонили.
Женский голос
с испанским «ч» подчёркнутым спросил
товарища сеньора Евтученко:
«Простите, я звоню не слишком рано?
Я не могла бы к вам сейчас подняться?
Я рукопись хотела показать…»
Я с ужасом подумал: поэтесса.
Я их боюсь — и русских, и чилийских.
Я никогда не знаю, что сказать
созданию совсем другого пола,
слагающему в столбики слова,
где жестяные, словно бигуди,
неловконько накрученные рифмы.
Поэтов-женщин единицы в мире,
но прорва этих самых поэтесс.
Какой аналитический разбор!
Он подменён во мне животным страхом,
когда я жду включения в момент
их слёзооросительной системы!
Но женщина, которая вошла,
была на поэтессу непохожа.
Я сразу понял — вроде пронесло,
но снова испугался — неужели
мне подвернулся случай пострашней:
передо мною —
женщина-прозаик?
Вошедшая, заметив мой испуг
и разгадав его, сказала сразу:
«Я не пишу сама…
Я принесла
вам прочитать дневник — всё, что осталось
от моего единственного сына,
покончившего жизнь самоубийством,
а было ему только двадцать лет…»

Ей было, может, сорок с небольшим.
Она ещё была почти красива
креольской смугловатой красотой,
в мантилье чёрной, в строгом чёрном платье,
и крестик католический мерцал
на шее без предательских морщинок,
и в чёрных волосах седая прядь
светилась, будто локон водопада.
Вошедшая приблизилась, вздохнув,
и протянула осторожно мне
рукой в прозрачной траурной перчатке
в обложке, тоже траурной, тетрадь,
как будто её выпустить боялась.

«Оставьте… Я прочту…» — я ей сказал.
Вошедшая была тверда:
«Прочтите
при мне. Я не спешу. Я подожду.
Мой мальчик вас любил. Он слушал вас,
когда стихи читали вы с Нерудой.
Открыв дневник, вы всё поймёте сами
и, может быть, напишете поэму,
так всем необходимую, — о том,
какой самообман — самоубийство…»

И я открыл дневник и стал читать
чужой души мучительную повесть,
но разве в мире есть чужие души,
когда вокруг так часто — ни души?..
И мне душа чистейшая раскрылась.
Погибший был, как говорят, без кожи,
а если кожа всё-таки была,
то так тонка, прозрачна, беззащитна,
что сквозь неё я видел в дневнике
биение любой малейшей жилки
и вздрагиванье каждого комочка,
как голубя, рождённого для неба,
но спрятанного в тесной клетке рёбер,
и чувствовал я кончиками пальцев,
касавшихся не строк, а рваных нервов,
как под рукой пульсировали буквы.

4

Энрике было восемь лет всего,
когда его отец — лингвист и бабник
(что по-испански мягче — «мухерьего»,
поскольку нет в испанском слова «баба»,
а только слово «женщина» — «мухер») —
расстался с его матерью, женился
на женщине, чей муж был не лингвист,
а дипломат, но тоже «мухерьего»,
и за торговца мебелью старинной,
как ни фатально, «мухерьего» тоже,
с отчаянья поспешно вышла мать.
Отец сначала вроде счастлив был,
но постепенно новая жена,
как новая игрушка, надоела,
когда её, как прежнюю игрушку,
с жестоким любопытством разломав,
увидел в ней нехитрый механизм,
а в нём пружинки глупости, жеманства,
которые так розово скрывал
холёной кожи гладкий целлулоид.
Тогда-то он затосковал о сыне.
Мать поняла, что новый вариант
в лице торговца мебелью был старым,
ухудшенным к тому же тем, что он
был бабником и вместе с тем ревнивцем.
Но больше, чем ко всем, он ревновал
жену к её единственному сыну.
Мать, сына взяв,
садилась в свой «фольксваген»
и уезжала в гости к океану
с изменчивым лицом, но неизменным,
как будто бы лицо стихов Неруды,
которые читала сыну мать.
Тяжёлые зелёные валы
к босым ногам, ступавшим по песку,
вышвыривали водорослей космы,
сквозные парашютики медуз,
бутылочные тёмные осколки,
так нежно закруглённые водой,
что можно с изумрудами их спутать,
и камешки, чья драгоценность скрыта
была в узорах, а не в именах.
Мать собирала камешки сначала
лишь для того, чтоб опустить их в блюдце
с преображавшей камешки водой,
создав немножко моря в своём доме.
Потом она у мастера-пьянчужки
уроки шлифованья стала брать,
и камни с нею так заговорили,
как из людей не говорил никто.
Энрике больше камешков любил
сам океан, не ставший морем в блюдце,
могучий тем, что никогда не знает,
как вздумает он сам себя вести.
Скучища — хорошо вести себя.
Тоска — вести себя нарочно плохо.
Не знать, как ты ведёшь себя, —
вот счастье.
Всё просто: надо жить как океан.
Энрике с детства начал рисовать,
и нравилось ему, что кисть его
сама не знала, как себя вела,
как поведёт себя, не знала тоже.
Но вмешиваться первой стала мать,
сказав про акварельный свой портрет:
«Я не такая всё-таки старуха…
Не знала я, что ты такой жестокий.
Искусство жизнь должно красивей делать,
а ты… а ты…» — и, плача, убежала
к спасительному мастеру-пьянчужке
с ним камешки морские шлифовать.
А отчим, полный мебельных идей,
в себя включавших многие кровати
с разнообразным тёплым содержимым,
сказал угрюмо пасынку: «Мазня!..
Ты рисовал бы лучше деньги, парень…»
Искусство страшно тем, что каждый смертный
себя считает знатоком искусства.
Не лезут ведь ни в химию невежды,
ни в микробиологию, ни в кварки.
Мать космонавта, сдерживая слёзы, —
ну максимум, что может подсказать:
«Будь осторожней в космосе, сыночек…»
Но в живописи и в литературе
специалисты все, кому не лень,
все знают, как не надо, что не надо,
хотя нельзя понять, что надо им.

И, как ни странно, первый человек,
который оценил «мазню» Энрике,
был тот, кто рану первую нанёс
его ещё младенческому сердцу, —
его отец.
Когда он бросил сына,
тогда он только сына полюбил.
Он постарел. Замкнулся он в санскрите.
Развёлся с целлулоидной женой
и потихоньку стал терять любовниц,
то замечавших лысины его,
то рыхлое растущее брюшко,
то общую его бесперспективность.
И в сына он вцепился, как в надежду
любить кого-то и любимым быть,
но кто привык в любви быть эгоистом,
тот и в любви отцовской эгоист.
Он, лет на десять позабывший сына,
о нём припоминавший лишь карманом,
увидев как-то юношу-студента
с миндальными фамильными глазами,
который без него стал человеком,
немного запоздало возжелал
вложить в него всё то, что в нём,
в отце,
исплесневело, выцвело, истлело,
но было, было — правда, так давно,
что мало кто уже об этом помнил.
Так вот — напомнить сыном он хотел
о том, как сам когда-то был талантлив,
чтобы других и сына убедить
в том, что талантлив сын благодаря
отцовским генам, а не материнским.
Мать, не совсем несправедливо, впрочем,
была разорена подобной вспышкой
отцовских чувств, назвав их лицемерьем,
что было справедливо не совсем.
Она имела крупный разговор
с оставшимся без женщин «мухерьего»
и запретила ему сына видеть,
а он сказал, что сын уйдёт к нему,
поскольку после отчима идут
по уровню развитья — табуретки.
Когда, забыв о третьем, двое взрослых
ребёнком бьют по голове друг друга,
то разбивают голову ребёнку.
Мать испугалась.
Заключен был мир
с условием, что каждую субботу
предмет их спора будет у отца,
а остальные дни недели — дома.
Энрике знал, что брошен был отцом,
но, понимая брошенность отца,
любил отца отцовскою любовью,
И каждый раз отец собачьим взглядом
глядел, когда он уходил домой,
и оставался иногда Энрике
на воскресенье, убивая мать,
и уходил под утро в понедельник,
и убивал отца своим уходом,
убийцей против воли становясь.

5

Энрике было восемнадцать лет,
когда подруга матери — актриса,
которой было возле сорока,
вдруг на него особенно взглянула,
как будто бы увидела впервые,
сказав ему: «А ты совсем большой!..»
Она умела прятать увяданье
своей, уже усталой, красоты
на сцене и в гостях, но понимала,
что невозможно спрятать будет завтра
то, что сегодня спрятать удалось.
В салоне красоты на жесткой койке
она лежала с маской земляничной,
и были у мулатки-массажистки
решительные мускулы боксёра,
когда два чёрных скользких кулака
обрушивались дробью барабанной
на белую беспомощную спину:
«Спокойнее, сеньора, это дождик…»
Потом вонзались пальцы в ямки шеи,
ища жестоко нервные узлы:
«Терпите, это молния, сеньора!» —
но оказался молнией внезапно
взгляд юноши с неловкими глазами,
впервые в своей жизни не по-детски
поднявшего на женщину глаза.
Когда мы неминуемо стареем,
то обожанье тех, кто нас моложе,
для наших самолюбий как массаж.
Сначала как приятный лёгкий дождик,
но тело расслабляется, поддавшись,
и молния вонзается в него.
Страх постареть сам ищет этих молний,
сам ими ослепляется, сам хочет
стать хоть на время, но совсем слепым,
чтобы не видеть ужас постаренья.
За это ждёт расплата — нас разлюбят,
когда не в силах будем разлюбить.

Она сама однажды позвонила,
сказав Энрике, что больна, лежит,
и попросила принести ей книгу
и, если можно, что-нибудь из русских
романов девятнадцатого века.
Он «Братьев Карамазовых» ей нёс
сквозь выкрики: «Альенде —
в президенты!»
Он позвонил.
Раздался низкий голос:
«Дверь не закрыта…»
Он вошёл, смутясь,
перед собой держа двумя руками
внезапно ставший тяжестью роман,
но всю его действительную тяжесть,
конечно, не почувствовав ещё.
Она лежала на тахте под тонкой,
очерчивавшей тело простынёй,
и мокрым полотенцем голова
обмотана была.
Глаза блестели
каким-то странным блеском неживым,
и руки лихорадочно крутили
край простыни под самым подбородком.
«Садись!..» — глазами показала стул,
из пальцев простыни не выпуская.
«Ах, вот какую книгу ты принёс!
А ты её читал?» —
«Я только начал…» —
«Ты только-только в жизни начал всё…
Счастливый, потому что можешь ты
прочесть ещё впервые эту книгу.
Ты знаешь, у меня глаза болят.
Ты почитай мне что-нибудь оттуда
с любой страницы, там, где про Алёшу…» —
«Я не умею с выраженьем…»
Смех
ответом был, смех макбетовской ведьмы,
под простынёй запрятавшей лицо, —
ничто, как смех, не выдаёт морщины.
«Да кто тебя такому научил?
Что значит — с выраженьем?
Выраженье
в самих словах, когда в словах есть смысл.
Вот до чего вас в школе вашей жалкой
учительницы-дуры довели
и слёзовыжиматели-актёры.
Как можно гениальное улучшить
каким-то выраженьем, чёрт возьми!
Достаточно лишь не испортить смысла…»
Энрике растерялся, но она
его к себе пересадила ближе
и начала сама ему читать,
как будто книги не было в руках
и это в первый раз произносилось.
Он захотел поцеловать не губы —
он захотел поцеловать слова
и так неловко ткнулся к ней в лицо,
что ей попал куда-то в подбородок,
и сразу же отдёрнулся с испугом.
Но, книгу молча выронив из рук,
она взяла его лицо руками,
приблизила тихонько к своему,
к глазам, что оказались так огромны,
губами его губы отворила,
и очутилось юноши дыханье
внутри дыханья влажного её,
и несколько часов сидел он рядом,
её безостановочно целуя,
от властного тяжёлого желанья
беспомощно сгорая со стыда.
«Приляг со мной…» — она ему сказала.
Он с ужасом подумал, как он будет
развязывать шнурки своих ботинок
и молнию расстёгивать на брюках,
как это будет выглядеть смешно.
Поняв инстинктом, что в нём происходит,
она полузаметно помогла,
и оказался он, стуча зубами,
растерянный своею наготою,
перед загадкой женской наготы
и, содрогаясь от любви и страха,
вдруг ощутил, что ничего не может.
Пережелал. Бессильным сделал страх.
Прибитый отвращением к себе,
он зарыдал, уткнувшись головой
в её пустые маленькие груди,
и если бы она хотя бы словом
его смогла жестоко уязвить,
возможно, стал бы он совсем другим
и навсегда возненавидел женщин.
Но в женщине, которая полюбит,
всегда есть материнское к мужчине.
«Ну, что ты плачешь, милый!
Всё пройдёт.
Всё будет хорошо… Ты не волнуйся…» —
она шептала и спасала этим
его возможность полюбить других,
ему ещё не встретившихся женщин,
в которых он её опять полюбит,
когда её разлюбит насовсем.
Без разбитной назойливости тела
она к нему так ласково прижалась,
что эта ласка стала его силой,
и с ним впервые состоялось чудо:
когда мужчина с женщиной — одно.

Есть в нашей первой женщине урок —
он поважнее, чем урок для тела, —
ведь тело в нём душе преподает.
Когда я вижу циника глаза
с пластмассовым, отвратным холодочком,
то иногда подозреваю я,
что был такой цинизм ему преподан
когда-то первой женщиной его,
но женщину-то кто циничной сделал, —
не первый ли её мужчина-циник?
Есть, слава Богу, не один цинизм…
Вся доброта, вся чистота мужчин —
от наших матерей, от первых женщин,
в которых что-то есть от матерей.

Энрике первой женщине своей
был благодарен.
Благодарность эта
её пугала, и пугался он
того, что был ей только благодарен.

Для женщины последняя любовь —
надеждой притворившееся горе,
и ничего нет в мире безнадежней,
когда надеждой горе хочет стать.
Она его любила обречённо
и обречённость эту понимала,
себе внушить стараясь:
«Будь что будет.
Ещё лет пять… А там… а там… а там…»

Но есть законы времени во всём,
которые предвидений сильнее.
Альенде в президенты избран был.
У монумента Че Гевары пел
с горящими глазами Виктор Хара.
Не знал Альенде, что его убьют.
Не знал бессмертью смертный монумент,
что будет он разрушен, переплавлен.
Не знали руки на гитарных струнах
о том, что их отрубят, и Энрике
не знал, что будет с ним.
Но кто-то знал,
скрывая взгляд, от пониманья тяжкий,
в нависших над толпою облаках,
и этот взгляд почувствовавший голубь,
на бронзовом плече героя сидя,
вдруг вздрогнул — и за всех, и за себя.

6

Когда мы юны, тянет к тем, кто старше.
Когда стареем, тянет к тем, кто юн,
и всё-таки, чтобы понять себя,
ровесника, ровесницу нам надо.
Мы все сначала — дети превосходства
властительного опыта чужого,
а после опыт наш — отец невольный
неопытности, им усыновлённой.
Но вместе две неопытности — опыт,
прекрасный тем, что нет в нём превосходства
ни над одной душой, ни над второй.

Энрике шёл по городскому саду
однажды утром, собирая листья
с прожилками, которые, казалось,
вибрируют, живут в его руках,
и вдруг увидел: по аллее рыжей,
по листьям, по обрывкам прокламаций,
по кружевным теням и по окуркам
с лицом серьёзным девушка бежит,
могучая, во взмокшей белой майке,
где надпись «Universidad de Chile»,
в лохматых шортах джинсовых и кедах,
невидимое что-то от себя
отталкивая сильными локтями,
а лбами исцарапанных коленок
невидимое что-то ударяя,
дыша сосредоточенно, спортивно,
как будто от спортивных результатов
зависит вся история страны.

И девушка подпрыгнула с разбега
и сорвала дубовый лист осенний.
Взяла его за веточку зубами,
вмиг раскрутив, как золотой пропеллер,
и продолжала свой серьёзный бег.
Надёжная, скуластая, большая,
она была чуть-чуть великовата,
но даже этим тоже хороша.
Не знал Энрике, что с ним приключилось,
но повернулся, побежал за ней,
сначала видя только её спину,
где сквозь прозрачность белоснежной майки
волнисто проступали позвонки.
Роняя гребни, волосы летели
вдогонку за просторным крепким телом,
как будто за лошадкой патагонской
несётся её чёрный жёсткий хвост.
Старался перепрыгивать Энрике
с каким-то непонятным суеверьем
её следы на утренней аллее,
где оставался от подошв рифлёных
узорно отформованный песок.
Казалось, был внутри следа любого
песчаный хрупкий город расположен,
который было страшно разрушать.
Потом Энрике поравнялся с ней,
с её крутым плечом, почти борцовским,
с тугой щекой, где родинка прилипла,
как будто бы кофейное зерно,
с горбинкой независимого носа,
с обветренными крупными губами,
внутри которых каждый зуб сверкал,
как белый свежевымытый младенец.
Хотел Энрике ей взглянуть в глаза,
но не сумел он заглянуть за профиль,
и только правый глаз её увидел,
на родинку её точь-в-точь похожий,
но с выраженьем лёгкого презренья,
что родинкам, по счастью, не дано.
«Не тяжело в костюме и ботинках?» —
она спросила, не замедлив бега.
«Немножко тяжело», — ей, задыхаясь,
распаренный Энрике отвечал.
«Ещё осталось десять километров», —
она его, смеясь, предупредила.
«Я добегу… — ответил ей Энрике. —
А что в конце пути?»
«Конец пути», —
в ответ была беззлобная усмешка.
Энрике снял пиджак, его набросил
на мраморные треснувшие крылья
скучающего ангела-бедняги,
в траве оставил снятые ботинки
с носками, быстро сунутыми в них,
и продолжал бежать босой, как в детстве,
когда бежал по пене в час отлива
за морем, уходящим от него.
«Не украдут?» — она его спросила,
когда её догнал он, запыхавшись.
«А я на честность ангелов надеюсь.
Мы всё же в католической стране». —
«Ты веришь в Бога?» — сразу оба глаза
под сросшимися властными бровями
насмешливо взглянули на него.
«Во что-то…» — «Ну, а что такое —
«что-то»?» —
«Не знаю точно. Нечто выше нас». —
«Ты мистик, что ли?» — «Просто я художник». —
«Что значит — просто?» — «Просто так, и всё…» —
«Ах, ты из тех, кто с кисточкой и краской…
Оружие — достойней для мужчин».
«Но лишь искусство — чистое оружье…»
Работая, как поршнями, локтями,
она спросила жёстко: «Разве чистой
винтовка Че Гевары не была?
Ты в партии какой?» — «Эль Греко, Босха…» —
«Не знаю… Что за партия такая?» —
«Хорошая, но маленькая очень.
А ты в какой?» — «Пока что ни в какой.
Но я стою за действия…» — «Я тоже.
Но разве так бездейственно искусство?» —
«Смотря какое…» — «А смотрела ты?» —
«Немного… Не люблю музеев с детства.
Ну, скажем, вот хвалёный ваш Пикассо —
он говорит, что коммунист, а сам
свои картины продаёт буржуям…» —
«Пикассо половину этих денег
подпольщикам испанским отдаёт…» —
«Ну а другую половину — Чили?
Как бы не так! Его борьба — игра.
Как можно верить, что миллионеров
разоблачит другой миллионер?
Мне Буревестник Горького дороже,
чем голубь мира неизвестно с кем…» —
«Мир неизвестно с кем и мне противен.
Уверен я — Пикассо так не думал…»
Энрике еле поспевал за ней,
ступни босые обжигая щебнем
на каменистой, за город ведущей,
из парка убегающей тропе,
и девушка была неутомима,
вся резкая, как взмахи её рук.
«Я на врача учусь, — она сказала, —
Не на зубного, не на педиатра.
Хирурги революции нужней…» —
«А наши зубы, что, второстепенны
и делу революции не служат?
Но если они выпадут,
как скучно
зашамкают ораторы с трибун…» —
«Ну, за себя ты можешь не бояться.
Твои ещё молочные, мучачо…» —
и вскрикнула, внезапно оступившись,
и захромала, за ногу держась.
Потом остановилась и присела.
«Здесь — моё место слабое…» — она
на щиколотку, морщась, показала.
«Вот как! А я не мог себе представить,
что у тебя есть слабые места…» —
«Что за места интересуют вас,
мужчин так называемых, мне ясно.
Запомни, что касается меня, —
так крепко всё… Но, но — подальше руки.
Я и хромой ногой могу поддать…» —
«Не бойся, я твоей ноги не съем.
Любой художник — чуточку анатом,
а кто анатом, тот и костоправ.
Давай-ка ногу. Тише, не брыкайся.
Не очень-то нога миниатюрна.
Не для неё — хрустальный башмачок». —
«Я и сама, не думай, не хрустальна». —
«Я вижу… Номер твой не сорок пять?» —
и дёрнул он двумя руками ногу.
И раздалось ему в ответ сквозь слёзы:
«Ты что — с ума сошёл? Сороковой!»
Он разорвал платок и туго-туго
ей щиколотку вмиг забинтовал:
«Какая редкость — бинтовать хирурга…» —
«Забинтовал бы лучше свой язык…»
Она зашнуровала еле-еле
на целый номер выросшую ногу
и попыталась дальше побежать,
но всё-таки нога остановила,
жестоко унижая самолюбье.
«Ты, кажется, совсем устал, мучачо?
Ну, так и быть. Давай передохнём».
Он сел. Она в траву упала, прыснув:
«Мучачо, ты на куче муравьиной!»
И он вскочил, увидев под собою
примятый им, набитый жизнью конус,
где были чьи-то труд, любовь, борьба.
А девушка смеяться продолжала:
«Всё завершилось муравьиной кучей.
Теперь ты понял, что в конце пути?»
Смущенье пряча, огрызнулся он,
стремительно отряхивая брюки:
«Мы для кого-то тоже муравьи,
когда на нашу жизнь садятся задом…» —
«Не надо позволять! — свой строгий палец
она над головою подняла. —
Не надо в жизни быть ни муравьями,
ни тем, кто задом давит муравьёв!» —
«Ну наконец-то я с тобой согласен». —
Энрике тоже лёг в траву спиной
и видел сквозь траву, как в двух шагах
коричневая бабочка несмело
присела на один из двух пригорков,
приподнимавших круто её майку,
уже зазеленённую чуть-чуть.
Энрике раза три перевернулся
и подкатился кубарем, спугнув
растерянную бабочку с груди,
вбирая в губы вместе с муравьями
сначала майку, после, с майкой — кожу,
вжимая пальцы — в пальцы, рёбра — в рёбра,
руками её руки побеждая,
глаза — глазами, и губами — губы,
и молодостью — молодость её.
Из рук его два

Оцените, пожалуйста, это стихотворение.

Средняя оценка 0 / 5. Количество оценок: 0

Оценок пока нет. Поставьте оценку первым.

Сожалеем, что вы поставили низкую оценку!

Позвольте нам стать лучше!

Расскажите, как нам стать лучше?

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *