Я разлюбил тебя 0 (0)

Я разлюбил тебя… Банальная развязка.
Банальная, как жизнь, банальная, как смерть.
Я оборву струну жестокого романса,
гитару пополам — к чему ломать комедь!

Лишь не понять щенку — лохматому уродцу,
чего ты так мудришь, чего я так мудрю.
Его впущу к себе — он в дверь твою скребется,
а впустишь ты его — скребется в дверь мою.

Пожалуй, можно так с ума сойти, метаясь…
Сентиментальный пес, ты попросту юнец.
Но не позволю я себе сентиментальность.
Как пытку продолжать — затягивать конец.

Сентиментальным быть не слабость — преступленье,
когда размякнешь вновь, наобещаешь вновь
и пробуешь, кряхтя, поставить представленье
с названием тупым «Спасенная любовь».

Спасать любовь пора уже в самом начале
от пылких «никогда!», от детских «навсегда!».
«Не надо обещать!» — нам поезда кричали,
«Не надо обещать!» — мычали провода.

Надломленность ветвей и неба задымленность
предупреждали нас, зазнавшихся невежд,
что полный оптимизм — есть неосведомленность,
что без больших надежд — надежней для надежд.

Гуманней трезвым быть и трезво взвесить звенья,
допрежь чем их надеть,— таков закон вериг.
Не обещать небес, но дать хотя бы землю.
До гроба не сулить, но дать хотя бы миг.

Гуманней не твердить «люблю…», когда ты любишь.
Как тяжело потом из этих самых уст
услышать звук пустой, вранье, насмешку, грубость,
и ложно полный мир предстанет ложно пуст.

Не надо обещать… Любовь — неисполнимость.
Зачем же под обман вести, как под венец?
Виденье хорошо, пока не испарилось.
Гуманней не любить, когда потом — конец.

Скулит наш бедный пес до умопомраченья,
то лапой в дверь мою, то в дверь твою скребя.
За то, что разлюбил, я не прошу прощенья.
Прости меня за то, что я любил тебя.

Баллада о нерпах 0 (0)

Нерпа-папа спит, как люмпен.
Нерпа-мама сына любит
и в зубах, как леденец,
тащит рыбину в сторонку
кареглазому нерпепку
по прозванью «зеленец».

Нерпы, нерпы, вы как дети.
Вам бы жить и жить на свете,
но давно в торговой смете
запланированы вы;
и не знают нерпы-мамы,
что летят радиограммы к
нам из снежной синевы.

Где-то в городе Бостоне
на пушном аукционе
рассиявшийся делец сыплет
чеками радушно,
восклицая: «Мир и дружба!
Мир и рашен «зеленец»!»

Чтоб какая-то там дама —
сплошь одно ребро Адама —
в мех закутала мослы,
кто-то с важностью на морде
нам вбивает вновь по Морзе
указания в мозги.

Нерпы, нерпы, мы вас любим,
но дубинами вас лупим,
ибо требует страна.
По глазам вас хлещем люто,
потому что вы — валюта,
а валюта нам нужна.

Нерпы плачут, нерпы плачут
и детей под брюхо прячут,
пожалеть нам их нельзя.
Вновь дубинами мы свищем.
Прилипают к сапожищам
нерп кричащие глаза.

Ну а нерпы плачут, плачут…
Если б мир переиначить
(да, видать, не суждено),
мы бы, нерпы, вас любили,
мы бы, нерпы, вас не били —
мы бы водку с вами пили
да играли в домино.

Все законно! План на двести!
Нами все довольны в тресте!
Что хандришь, как семга в тесте?
Кто с деньгами — не хандрит.
Можешь ты купить с получки
телевизор самый лучший —
пусть футбол тебя взбодрит
в дальнем городе Мадрид.

Но с какой-то горькой мукой
на жену свою под мухой
замахнешься ты, грозя,
и сдадут внезапно нервы…
Вздрогнешь — будто бы у нерпы,
у нее кричат глаза.

Размышления у чёрного хода 0 (0)

Зина Пряхина из Кокчетава,
словно Муромец, в ГИТИС войдя,
так Некрасова басом читала,
что слетел Станиславский с гвоздя.

Созерцали, застыв, режиссёры
богатырский веснушчатый лик,
босоножки её номер сорок
и подобный тайфуну парик.

А за нею была — пилорама,
да ещё заводской драмкружок,
да из тамошних стрелочниц мама
и заштопанный мамин флажок.

Зину словом никто не обидел,
но при атомном взрыве строки:
«Назови мне такую обитель…» —
ухватился декан за виски.

И пошла она, солнцем палима,
поревела в пельменной в углу,
но от жажды подмостков и грима
ухватилась в Москве за метлу.

Стала дворником Пряхина Зина,
лёд арбатский долбает сплеча,
то Радзинского, то Расина
с обречённой надеждой шепча.

И стоит она с тягостным ломом,
погрузясь в театральные сны,
перед важным одним гастрономом,
но с обратной его стороны.

И глядит потрясённая Зина,
как выходят на свежий снежок
знаменитости из магазина,
словно там «Голубой огонёк».

У хоккейного чудо-героя
пахнет сумка «Адидас» тайком
черноходною чёрной икрою
и музейным почти балыком.

Вот идёт роковая певица,
всех лимитчиц вводящая в транс,
и предательски гречка струится
прямо в дырочку сумки «Эр Франс».

У прославленного экстрасенса,
в снег роняя кровавый свой сок,
в саквояже уютно уселся
нежной вырезки смачный кусок.

Так прозрачно желают откушать
с непрозрачными сумками все —
парикмахерши и педикюрши,
психиатры и конферансье.

И теперь подметатель, долбитель
шепчет в мамином ветхом платке:
«Назови мне такую обитель…» —
Зина Пряхина с ломом в руке.

Лом не гнётся, и Зина не гнётся,
ну а в царстве торговых чудес
есть особый народ — черноходцы,
и своя Черноходия есть.

Зина, я в доставаньях не мастер,
но следы на руках всё стыдней
от политых оливковым маслом
ручек тех черноходных дверей.

А когда-то, мальчишка невзрачный,
в бабьей очереди тыловой
я хранил на ладони прозрачной
честный номер — лиловый, кривой…

И с какого же чёрного года
в нашем времени ты завелась,
психология чёрного хода
и подпольного нэпманства власть?

Самодержцы солений, копчений,
продуктовый и шмоточный сброд
проточить бы хотели, как черви,
в красном знамени чёрный свой ход.

Лезут вверх по родным, по знакомым,
прут в грядущее, как в магазин,
с черноходным дипломом, как с ломом,
прошибающим пряхиных зин.

Неужели им, Зина, удастся
в их «Адидас» впихнуть, как в мешок,
знамя красное государства
и заштопанный мамин флажок?

Зина Пряхина из Кокчетава,
помнишь — в ГИТИСе окна тряслись?
Ты Некрасова не дочитала.
Не стесняйся. Свой голос возвысь.

Ты прорвёшься на сцену с Арбата
и не с чёрного хода, а так…
Разве с чёрного хода когда-то
всем пародом вошли мы в рейхстаг?!

Заповедь 0 (0)

Бывал и наш народ неправ,
когда на гнет не обижался,
и гениев своих поправ,
лжегениями обольщался.

Влип в хлад и глад, в очередя,
как в пасти волчие, в напасти,
башку лихую очертя,
и ухитрился, как дитя,
на столько удочек попасться.

О, Господи, за что, скажи
народ обманывали столько!
Но не заслуживал он лжи.
Доверчивость сбивала с толку.

Вблизи потемкинских ворот
махала чернь императрице.
Она вздыхала «О, народ!»,
до слез готова умилиться.

Держа бургундское вино
в когда-то пыточном подвале,
они – уж так заведено –
народ поддельный создавали.

Но что же делать нам, когда
кроме трясины нету брода,
и неподдельная беда
у неподдельного народа.

Он выжил у Орды в плену.
Он Бонапарта объегорил.
Он спас от Гитлера страну
многомильонным вдовьим горем.

Но после стольких наших ран
не лучше, чем режим чинушный,
литературы стебный срам
и кинофильмов стиль чернушный.

Жестокость даже правдой врет.
Вы что, душою оржавели?
Да вы хотя бы свой народ,
как раненого, пожалели.

Он спас – тому свидетель я –
любви застенчивой прелестность,
и сохранил среди ворья
всех изумляющую честность.

«Пока свободою горим…»,
не догорит в чистейших русскость,
и если рухнул Третий Рим,
Россия совести не рухнет.

В послепожарищном дыму
грех над золою изгаляться.
Негож к народу своему
высокомерный дух злорадства.

Не тратьте время, чтобы помнить зло 5 (1)

Не тратьте время, чтобы помнить зло.
Мешает это внутренней свободе.
Мешает просто — черт возьми! — работе,
ну, в общем, это хлопотно зело.

А помните добро, благодаря
за ласку окружающих и бога.
На это дело, кстати говоря,
и времени уйдет не так уж много.

Памяти Ахматовой 0 (0)

I

Ахматова двувременной была.
О ней и плакать как-то не пристало.
Не верилось, когда она жила,
не верилось, когда ее не стало.

Она ушла, как будто бы напев
уходит в глубь темнеющего сада.
Она ушла, как будто бы навек
вернулась в Петербург из Ленинграда.

Она связала эти времена
в туманно-теневое средоточье,
и если Пушкин — солнце, то она
в поэзии пребудет белой ночью.

Над смертью и бессмертьем, вне всего,
она лежала, как бы между прочим,
не в настоящем, а поверх него,
лежала между будущим и прошлым.

И прошлое у гроба тихо шло
не вереницей дам богоугодных.
Седые челки гордо и светло
мерцали из-под шляпок старомодных.

Да, изменило время их черты,
красавиц той, когдатошней России,
но их глаза — лампады доброты —
ни крутоверть, ни мгла не загасили.

Шло будущее, слабое в плечах.
Шли мальчики. Они себя сжигали
пожаром гимназическим в очах
и в кулаках тетрадочки сжимали.

И девочки в портфельчиках своих
несли, наверно, дневники и списки.
Все те же — из Блаженных и святых —
наивные российские курсистки.

И ты, распад всемирный, не убий
ту связь времен,- она еще поможет.
Ведь просто быть не может двух России,
как быть и двух Ахматовых не может.

II

Ну, а в другом гробу, невдалеке,
как будто рядом с библией частушка,
лежала в белом простеньком платке
ахматовского возраста старушка.

Лежала, как готовилась к венцу,
устав стирать, мести, скрести и штопать,
крестьянка по рукам и по лицу,
а в общем, домработница, должно быть.

Быть мертвой — это райское житье.
За ней так добро люди приглядели,
и словно перед праздником дите,
и вымыли и чисто приодели.

Цветами ее, правда, не почли,
но был зато по мерке гроб подогнан,
и дали туфли, новые почти,
с квиточками ремонта на подошвах.

Была она прощающе ясна
и на груди благоговейно сжала
сухие руки, будто бы она
невидимую свечку в них держала.

Они умели в жизни все уметь
(писали, правда, только закорюки),
тяжелые и темные, как медь,
ни разу не целованные руки,

И думал я: а может быть, а вдруг,
но все же существуют две России:
Россия духа и Россия рук —
две разные страны, совсем чужие?!

Никто о той старушке не скорбел.
Никто ее в бессмертные не прочил.
И был над нею отстраненно бел
Ахматовой патрицианский профиль.

Ахматова превыше всех осанн
покоилась презрительно и сухо,
осознавая свой духовный сан
над самозванством и плебейством духа.

Аристократка? Вся оттуда, где
под рысаками билась мостовая!
Но руки на цветах, как на воде,
покачивались, что-то выдавая.

Они творили, как могли, добро,
но силы временами было мало,
и, легкое для Пушкина, перо
с усмешкой пальцы женские ломало.

Забыли пальцы холодок Аи,
и поцелуи в Ницце, Петербурге,
и, на груди сведенные, они
крестьянскою усталостью набухли.

Царица без короны и жезла,
среди даров почтительности тусклых,
была она прощающе ясна,
как та старушка в тех дареных туфлях.

Ну, а старушка в том, другом гробу
лежала, не увидевшая Ниццы,
с ахматовским величием на лбу,
и между ними не было границы.

Дай бог 0 (0)

Дай бог слепцам глаза вернуть
и спины выпрямить горбатым.
Дай бог быть богом хоть чуть-чуть,
но быть нельзя чуть-чуть распятым.

Дай бог не вляпаться во власть
и не геройствовать подложно,
и быть богатым — но не красть,
конечно, если так возможно.

Дай бог быть тертым калачом,
не сожранным ничьею шайкой,
ни жертвой быть, ни палачом,
ни барином, ни попрошайкой.

Дай бог поменьше рваных ран,
когда идет большая драка.
Дай бог побольше разных стран,
не потеряв своей, однако.

Дай бог, чтобы твоя страна
тебя не пнула сапожищем.
Дай бог, чтобы твоя жена
тебя любила даже нищим.

Дай бог лжецам замкнуть уста,
глас божий слыша в детском крике.
Дай бог живым узреть Христа,
пусть не в мужском, так в женском лике.

Не крест — бескрестье мы несем,
а как сгибаемся убого.
Чтоб не извериться во всем,
Дай бог ну хоть немного Бога!

Дай бог всего, всего, всего
и сразу всем — чтоб не обидно…
Дай бог всего, но лишь того,
за что потом не станет стыдно.

Факкино 0 (0)

Неповоротлив и тяжел,
как мокрое полено,
я с чемоданами сошел
на пристани в Палермо.

Сходили чинно господа,
сходили чинно дамы.
У всех одна была беда —
все те же чемоданы.

От чемоданов кран стонал —
усталая махина,
и крик на пристани стоял:
«Факкино! Эй, факкино!»

Я до сих лор еще всерьез
не пребывал в заботе,
когда любую тяжесть нес
в руках и на загорбке.

Но постаренье наше вдруг
на душу чем-то давит,
когда в руках — не чувство рук,
а чувство чемоданов.

Чтоб все, как прежде, по плечу,
на свете нет факира,
и вот стою и вот кричу:
«Факкино! Эй, факкино!»

И вижу я: невдалеке
на таре с пепси-колой
седым-седой сидит в теньке
носильщик полуголый,

Он козий сыр неспешно ест.
Откупорена фляжка,
На той цепочке, где и крест, —
носильщицкая бляшка.

Старик уже подвыпил чуть.
Он предлагает отхлебнуть,
он предлагает сыру
и говорит, как сыну:

«А я, синьор, и сам устал,
и я бы встал, да старый стал —
уж дайте мне поблажку.
Синьор, поверьте — тяжело
таскать чужое барахло
и даже эту бляшку.

И где, синьор, носильщик мой,
когда один тащу домой
в одной руке — усталость,
в другой — тоску и старость!

Синьор, я хныкать не люблю,
но тело, как мякина,
и я шатаюсь и хриплю:
«Факкино! Эй, факкино!»

Отец, я пью, но что-то трезв.
Отец, мне тоже тяжко.
Отец, единственный мой крест —
носильщицкая бляшка.

Как сицилийский глупый мул,
таскаю бесконечно
и тяжесть чьих-то горьких мук
и собственных, конечно.

Я волоку, тая давно
сам над собой усмешку,
брильянты мира и дерьмо,
а в общем, — вперемешку.

Обрыдла эта маята.
Кренюсь: вот-вот я рухну.
Переменил бы руку,
но нет, не выйдет ни черта:
другая тоже занята.

Ремни врезаются в хребет.
В ладони окаянно,
полны обид, подарков, бед,
врастают чемоданы.

И все бы кинуть наконец.
Но жалко мне — не кину,
да и кому кричать, отец:
«Факкино! Эй, факкино!»

Мы все носильщики, отец,
своих и старостей, и детств,
любвей полузабытых,
надежд полуубитых.

И все носильщики влачат
чужой багаж безвинно,
и все носильщики кричат:
«Факкино! Эй, факкино!»

Баллада о выпивке 3.9 (7)

В. Черных

Мы сто белух уже забили,
цивилизацию забыли,
махрою легкие сожгли,
но, порт завидев,- грудь навыкат! —
друг другу начали мы выкать
и с благородной целью выпить
со шхуны в Амдерме сошли.

Мы шли по Амдерме, как боги,
слегка вразвалку, руки в боки,
и наши бороды и баки
несли направленно сквозь порт;
и нас девчонки и салаги,
а также местные собаки
сопровождали, как эскорт.

Но, омрачая всю планету,
висело в лавках: «Спирту нету».
И, как на немощный компот,
мы на «игристое донское»
глядели с болью и тоскою
и понимали — не возьмёт.

Ну кто наш спирт и водку выпил?
И пьют же люди — просто гибель…
Но тощий, будто бы моща,
Морковский Петька из Одессы,
как и всегда, куда-то делся,
сказав таинственное: «Ща!»

А вскоре прибыл с многозвонным
огромным ящиком картонным,
уже чуть-чуть навеселе:
и звон из ящика был сладок,
и стало ясно: есть! порядок!
И подтвердил Морковский: «Е!»
Мы размахались, как хотели,-
зафрахтовали «люкс» в отеле,
уселись в робах на постели:
бечёвки с ящика слетели,
и в блеске сомкнутых колонн
пузато, грозно и уютно,
гигиеничный абсолютно
предстал тройной одеколон.

И встал, стакан подняв, Морковский,
одернул свой бушлат матросский,
сказал: «Хочу произнести!»
«Произноси!» — все загудели,
но только прежде захотели
хотя б глоток произвести.

Сказал Морковский: «Ладно,- дернём!
Одеколон, сказал мне доктор,
предохраняет от морщин.
Пусть нас осудят — мы плевали!
Мы вина всякие пивали.
Когда в Германии бывали,
то «мозельвейном» заливали
мы радиаторы машин.

А кто мы есть? Морские волки!
Нас давит лед, и хлещут волны,
но мы сквозь льдины напролом,
жлобам и жабам вставим клизму,
плывем назло имперьялизму?!»
И поддержали все: «Плывём!»

«И нам не треба ширпотреба,
нам треба ветра, треба неба!
Братишки, слухайте сюда:
у нас в душе, як на сберкнижке,
есть море, мама и братишки,
все остальное — лабуда!»

Так над землею-великаном
стоял Морковский со стаканом,
в котором пенились моря.
Отметил кэп: «Всё по-советски…»
И только боцман всхлипнул детски:
«А моя мамка — померла…»

И мы заплакали навзрыдно,
совсем легко, совсем нестыдно,
как будто в собственной семье,
гормя-горючими слезами
сперва по боцмановой маме,
а после просто по себе.

Уже висело над аптекой
«Тройного нету!» с грустью некой,
а восемь нас, волков морских,
рыдали,- аж на всю Россию!
И мы, рыдая, так разили,
как восемь парикмахерских.

Смывали слезы, словно шквалы,
всех ложных ценностей навалы,
все надувные имена,
и оставалось в нас, притихших,
лишь море, мама и братишки
(пусть даже мамка померла).

Я плакал — как освобождался,
я плакал, будто вновь рождался,
себе — иному — не чета,
и перед богом и собою,
как слёзы пьяных зверобоев,
была душа моя чиста.

Снова грустью повеяло 0 (0)

Снова грустью повеяло
в одиноком дому
Сколько ты понаверила,
а зачем п кому!
Для себя же обидная,
ты сидишь у окна.
Ты ничья не любимая
и ничья не жена.

Не прошусь быть любовником
и дружить — не дружу,
но с моим новым сборником
я к тебе прихожу
Ты опять придуряешься,
в лжи меня обвинив.
«Все, дружок, притворяешься,
все играешь в наив…»

Шутишь едко и ветрено.
Я тебя не корю,
только долго и медленно
папиросы курю.
Говоришь. «Брось ты, Женечка,
осуждающий взгляд».
«Интересная женщина»,
про тебя говорят
Мне тобою не велено
замечать твою грусть,
но, в себе не уверенный,
за тебя я боюсь.
От меня не укроется
если спорим, грубим —
уезжаешь ты в поезде
с кем-то очень другим.

Ест печаль меня поедом,
все надежды губя,
и бегу я за поездом,
Увозящим тебя.

Нo походкою крупною
сквозь рассветный галдеж
ты выходишь иа Трубную,
Самотекой идешь.
И глядишь ты не сумрачно
от себя вдалеке,
и взволнованно сумочку
теребишь ты в руке.

Синева незатроганная.
Солнца — хоть завались!
И ручьи подсугробные
на асфальт прорвались.
Парень мчится на гоночном,
почка сладко-кисла,
и зима уже кончена,
но еще не весна…

Продавщица галстуков 0 (0)

Когда окончится работа,
бледна от душной суеты,
с лицом усталого ребенка
из магазина выйдешь ты.

Веселья горькое лекарство
спасать не может без конца.
Дневное нервное лукавство
бессильно схлынуло с лица.

Вокруг весна и воскресенье,
дома в огнях и голосах,
а галстуки на карусели
все кружатся в твоих глазах.

И в туфельках на микропоре
сквозь уличную молодежь
идешь ты мимо «Метрополя»,
отдельно, замкнуто идешь.

И чемоданчик твой овальный
(замок раскроется вот-вот!),
такой застенчиво-печальный,
качаясь, улицей плывет.

И будет пригородный поезд,
и на коленях толстый том,
и приставаний чьих-то пошлость,
и наконец-то будет дом.

Но в тихой маленькой Перловке
соседки шумные опять,
и просьбы, просьбы о перлоне,
который надо им достать.

Заснешь, и лягут полутени
на стены, на пол, на белье.
А завтра будет понедельник.
Он — воскресение твое.

Цветы поставишь на клеёнку,
и свежесть дом заполонит,
и улыбнешься ты кленёнку,
который за окном стоит.

Ударит ветер теплых булок,
забьют крылами петухи,
жесть загремит, и прыгать будут
в пыли мальчишек пятаки.

И в смеси зелени и света,
и в добрых стуках топора,
во всем — щемящие приметы
того, что не было вчера.

Волга 5 (1)

Мы русские. Мы дети Волги.
Для нас значения полны
ее медлительные волны,
тяжелые, как валуны.

Любовь России к ней нетленна.
К ней тянутся душою всей
Кубань и Днепр, Нева и Лена,
и Ангара, и Енисей.

Люблю ее всю в пятнах света,
всю в окаймленье ивняка…
Но Волга Для России — это
гораздо больше, чем река.

А что она — рассказ не краток.
Как бы связуя времена,
она — и Разин, и Некрасов1,
и Ленин — это все она.

Я верен Волге и России —
надежде страждущей земли.
Меня в большой семье растили,
меня кормили, как могли.

В час невеселый и веселый
пусть так живу я и пою,
как будто на горе высокой
я перед Волгою стою.

Я буду драться, ошибаться,
не зная жалкого стыда.
Я буду больно ушибаться,
но не расплачусь никогда.

И жить мне молодо и звонко,
и вечно мне шуметь и цвесть,
покуда есть на свете Волга,
покуда ты, Россия, есть.

На мосту 0 (0)

Б.Левинсону

Женщина с мужчиною одни
на мосту у сонной синей Сены —
над пустынным смыслом толкотни,
над огнями призрачными всеми.
Где-то там сменяются правительства,
кто-то произносит речи мудрые.
Это им отсюда еле видится,
словно Сена,
зыбкая и смутная.
Так стоят без слов,
без целования
под плащом прозрачным до зари,
будто бы в пакете целлофановом
всей земле
подарок от земли!
Дай нам бог —
ни дома
и ни прибыли,
ни тупой уютности в быту.
Дай нам бог,
чтоб, где с тобою ни были,
мы всегда стояли на мосту.
На мосту,
навеки в небо врезанном,
на мосту, чья суть всегда свята,
на мосту,
простёртом надо временем,
надо всем,
что ложь и суета…

Письмо в Париж 0 (0)

Нас не спасает крест одиночеств.
Дух несвободы непобедим.
Георгий Викторович Адамович,
а вы свободны,
когда один?
Мы, двое русских,
о чем попало
болтали с вами
в кафе «Куполь»,
но в петербуржце
вдруг проступала
боль крепостная,
такая боль…
И, может, в этом
свобода наша,
что мы в неволе,
как ни грусти,
и нас не минет
любая чаша,
пусть чаша с ядом
в руке Руси.
Георгий Викторович Адамович,
мы уродились в такой стране,
где тягу к бегству не остановишь,
но приползаем —
хотя б во сне.
С ней не расстаться,
не развязаться.
Будь она проклята,
по ней тоска
вцепилась, будто репей рязанский,
в сукно парижского пиджака.
Нас раскидало,
как в море льдины,
расколошматило,
но не разбив.
Культура русская
всегда едина
и лишь испытывается
на разрыв.
Хоть скройся в Мекку,
хоть прыгни в Лету,
в кишках — Россия.
Не выдрать!
Шиш!
Невозвращенства в Россию нету.
Из сердца собственного не сбежишь.

О простоте 3 (2)

Иная простота хуже воровства

Уютно быть не сценой-залом,
зевать, программку теребя,
и называть спокойно «заумь»
ту пьесу, что умней тебя.

Как хорошо и как уютно,
сбежав от сложностей в кусты,
держаться радостно за юбку
румяной няни-простоты.

Когда ты гордо ропщешь, Ваня,
что суть великого темна,
тогда твое непониманье
не превосходство, а вина.