Жизнь — суть поэзия, а смерть — сплошная проза.
…Предельно траурна братва у труповоза.
Пол-облака висит над головами. Гроб
вытаскивают — блеск — и восстановлен лоб,
что в офисе ему разбили арматурой.
Стою, взволнованный пеоном и цезурой!
Стихи Бориса Рыжего
Когда в подъездах закрывают двери
Когда в подъездах закрывают двери
и светофоры смотрят в небеса,
я перед сном гуляю в этом сквере,
с завидной регулярностью, по мере
возможности, по полтора часа.
Семь лет подряд хожу в одном и том же
пальто, почти не ведая стыда, —
не просто подвернувшийся прохожий
писатель, не прозаик, а хороший
поэт, и это важно, господа.
В одних и тех же брюках и ботинках,
один и тот же выдыхая дым.
Как портаки на западных пластинках,
я изучил все корни на тропинках.
Сквер будет назван именем моим.
Пускай тогда, когда затылком стукну
по днищу гроба, в подземелье рухну,
заплаканные свердловчане пусть
нарядят механическую куклу
в мое шмотье, придав движеньям грусть.
И пусть себе по скверу шкандыбает,
пусть курит «Приму» или «Беломор».
Но раз в полгода куклу убирают,
и с Лузиным Серегой запивает
толковый опустившийся актер.
Такие удивительные мысли
ко мне приходят с некоторых пор.
А право, было б шороху в отчизне,
когда б подобны почести — при жизни…
Хотя, возможно, это перебор.
Прошел запой, а мир не изменился
Прошел запой, а мир не изменился.
Пришла музыка, кончились слова.
Один мотив с другим мотивом слился.
(Весьма амбициозная строфа.)
…а может быть, совсем не надо слов
для вот таких — каких таких? — ослов…
Под сине-голубыми облаками
стою и тупо развожу руками,
весь музыкою полон до краев.
Молодость, свет над башкою, случайные встречи
Молодость, свет над башкою, случайные встречи.
Слушает море под вечер горячие речи,
чайка кричит и качается белый корабль —
этого вечера будет особенно жаль.
Купим пиджак белоснежный и белые брюки,
как в кинофильме, вразвалку подвалим к подруге,
та поразмыслит немного, но вскоре решит:
в августе этом пусть, ладно уж, будет бандит.
Всё же какое прекрасное позднее лето.
О удивление: как, у вас нет пистолета?
Два мотылька прилетают на розовый свет
спички, лицо озаряющей. Кажется, нет.
Спичка плывёт, с лица исчезает истома.
Нет, вы не поняли, есть пистолет, только дома.
Что ж вы не взяли? И чёрное море в ответ
гордо волнуется: есть у него пистолет!
Есть пистолет, чёрный браунинг в чёрном мазуте.
Браунинг? Врёте! Пойдёмте и не протестуйте,
в небе огромном зажглась сто вторая звезда.
Любите, Боря, поэзию? Кажется, да.
Завидуешь мне
Завидуешь мне, зависть — это дурно, а между тем
есть чему позавидовать, мальчик, на самом деле —
я пил, я беседовал запросто с героем его поэм
в выдуманном им городе, в придуманном им отеле.
Ай, стареющий мальчик, мне, эпигону, мне
выпало такое счастье, отпетому хулигану,
любящему «Пушторг» и «Лошади в океане», —
ангел с отбитым крылом под синим дождём в окне.
Ведь я заслужил это, не правда ли, сделал шаг,
отравил себя музыкой, улицами, алкоголем,
небом и северным морем. «Вы» говори, дурак,
тому, кто зачислен к мертвым, а из живых уволен.
Когда бутылку подношу к губам
Когда бутылку подношу к губам,
чтоб чисто выпить, похмелиться чисто,
я становлюсь похожим на горниста
из гипса, что стояли тут и там
по разным пионерским лагерям,
где по ночам — рассказы про садистов,
куренье, чтенье «Графов Монте-Кристов»…
Куда теперь девать весь этот хлам,
все это детство с муками и кровью
из носу, черт-те знает чье
лицо с надломленною бровью,
вонзенное в перила лезвиё,
все это обделенное любовью,
все это одиночество мое?
Из школьного зала
Из школьного зала —
в осенний прозрачный покой.
О, если б ты знала,
как мне одиноко с тобой…
Как мне одиноко,
и как это лучше сказать:
с какого урока
в какое кино убежать?
С какой перемены
в каком направленье уйти?
Со сцены, со сцены,
со сцены, со сцены сойти.
Брега Невы
Брега Невы. Портвейн с закускою
приносит как бы половой.
Сидим типа компаньей узкою
в одной пивной на Моховой.
На фоне килек и стаканов
сидим, не хочим встать со стулов.
Леонтьев, Пурин и Кирдянов.
Кирдянов — это Алимкулов.
А это я в костюме «Baltman»
сижу в штиблетах «Salamander» —
красивый, молодой, усталый,
как трансконтинентальный лайнер.
Хотя трехсложники не в моде,
что ни спроси, читаю сразу
то «Смерть коня», то «О погоде»,
то «На пути из-за Кавказа».
Усталый, молодой, красивый
сижу, затягиваюсь «Примой»,
окурком крохотным, что жжется,
и это высшее пижонство.
Сижу и думаю о том,
как я люблю моих друзей.
И что, блин, может быть, потом
тут будет, видимо, музей.
Поставят музыку печальную.
В обновы чучела оденут.
На Моховой мемориальную
про нас табличку забобенят.
Я на крыше паровоза ехал в город Уфалей
Я на крыше паровоза ехал в город Уфалей
и обеими руками обнимал моих друзей —
Водяного с Черепахой, щуря детские глаза.
Над ушами и носами проплывали небеса.
Можно лечь на синий воздух и почти что полететь,
на бескрайние просторы влажным взором посмотреть:
лес налево, луг направо, лесовозы, трактора.
Вот бродяги-работяги поправляются с утра.
Вот с корзинами маячат бабки, дети-грибники.
Моют хмурые ребята мотоциклы у реки.
Можно лечь на теплый ветер и подумать-полежать:
может, правда нам отсюда никуда не уезжать?
А иначе даром, что ли, желторотый дуралей —
я на крыше паровоза ехал в город Уфалей?
И на каждом на вагоне, волей вольною пьяна,
«Приму» ехала курила вся свердловская шпана.
А иногда отец мне говорил
А иногда отец мне говорил,
что видит про утиную охоту
сны с продолженьем: лодка и двустволка.
И озеро, где каждый островок
ему знаком. Он говорил: не видел
я озера такого наяву
прозрачного, какая там охота!
Представь себе… А впрочем, что ты знаешь
про наши про охотничьи дела!
Скучая, я вставал из-за стола
и шел читать какого-нибудь Кафку,
жалеть себя и сочинять стихи
под Бродского, о том, что человек,
конечно, одиночество в квадрате,
нет, в кубе. Или нехотя звонил
замужней дуре, любящей стихи
под Бродского, а заодно меня —
какой-то экзотической любовью.
Прощай, любовь! Прошло десятилетье.
Ты подурнела, я похорошел,
и снов моих ты больше не хозяйка.
Я за отца досматриваю сны:
прозрачным этим озером блуждаю
на лодочке дюралевой с двустволкой,
любовно огибаю камыши,
чучела расставляю, маскируюсь
и жду, и не промахиваюсь, точно
стреляю, что сомнительно для сна.
Что, повторюсь, сомнительно для сна,
но это только сон и не иначе,
я понимаю это до конца.
И всякий раз, не повстречав отца,
я просыпаюсь, оттого что плачу.
Гриша-Поросёнок выходит во двор
Гриша-поросенок выходит во двор,
в правой руке топор.
«Всех попишу, — начинает он
тихо, потом орет:
падлы!» Развязно со всех сторон
обступает его народ.
Забирают топор, говорят «ну вот!»,
бьют коленом в живот.
Потом лежачего бьют.
И женщина хрипло кричит из окна:
они же его убьют.
А во дворе весна.
Белые яблони. Облака
синие. Ну, пока,
молодость, говорю, прощай.
Тусклой звездой освещай мой путь.
Все, и помнить не обещай,
сниться не позабудь.
Не печалься и не грусти.
Если в чем виноват, прости.
Пусть вечно будет твое лицо
освещено весной.
Плевать, если знаешь, что было со
мной, что будет со мной.
Двенадцать лет
Двенадцать лет. Штаны вельвет. Серега Жилин слез с забора и, сквернословя на чем свет, сказал событие. Ах, Лора. Приехала. Цвела сирень. В лицо черемуха дышала. И дольше века длился день. Ах, Лора, ты существовала в башке моей давным-давно. Какое сладкое мученье играть в футбол, ходить в кино, но всюду чувствовать движенье иных, неведомых планет, они столкнулись волей бога: с забора Жилин слез Серега, и ты приехала, мой свет.
Кинотеатр: «Пираты двадцатого века». «Буратино» с «Дюшесом». Местная братва у «Соки-Воды» магазина. А вот и я в трико среди ребят — Семеныч, Леха, Дюха — рукой с наколкой «ЛЕБЕДИ» вяло почесываю брюхо. Мне сорок с лихуем. Обилен, ворс на груди моей растет. А вот Сергей Петрович Жилин под ручку с Лорою идет — начальник ЖКО, к примеру, и музработник в детсаду.
Когда мы с Лорой шли по скверу и целовались на ходу, явилось мне виденье это, а через три-четыре дня — гусара, мальчика, поэта — ты, Лора, бросила меня.
Прощай же, детство. То, что было, не повторится никогда. «Нева», что вставлена в перила, не более моя беда. Сперва мычишь: кто эта сука? Но ясноокая печаль сменяет злость, бинтует руку. И ничего уже не жаль.
Так над коробкою трубач с надменной внешностью бродяги, с трубою утонув во мраке, трубит для осени и звезд. И выпуклый бродячий пес ему бездарно подвывает. И дождь мелодию ломает.
Начинается снег
Начинается снег, и навстречу движению снега
поднимается вверх — допотопное слово — душа.
Всё, — о жизни поэзии, о судьбе человека
больше думать не надо, присядь, закури не спеша.
Закурю, да на корточках, эдаким уркой отпетым,
я покуда живой, не нужна мне твоя болтовня.
А когда после смерти я стану прекрасным поэтом,
для эпиграфа вот тебе строчки к статье про меня:
Снег идет и пройдет. И наполнится небо огнями.
Пусть на горы Урала опустятся эти огни.
Я прошел по касательной, но не вразрез с небесами.
Принимай без снобизма — и песни и слезы мои.
Романс
Мотив неволи и тоски.
Откуда это? Осень, что ли?
Звучит и давит на виски
мотив тоски, мотив неволи.
Всегда тоскует человек,
но иногда тоскует очень,
как будто он тагильский зек,
нет, ивдельский разнорабочий.
В осенний вечер, проглотив
стакан плохого алкоголя,
сидит и слушает мотив,
мотив тоски, мотив неволи.
Он в куртке наголо сидит,
в трико и тапках у подъезда,
на куст рыдающий глядит,
а жизнь темна и неуместна.
Жизнь бесполезна и черна.
И в голове дурные мысли,
сперва о смерти — до хрена,
а после заново о жизни.
Мотив умолкнет, схлынет мрак,
как бы конкретно ни мутило,
но надо, чтобы на крайняк
у человека что-то было.
Есть у меня дружок Вано
и адресок его жиганский.
Ширяться дурью, пить вино
в поселок покачу цыганский.
В реальный табор пить вино.
Конечно, это театрально,
и театрально, и смешно,
но упоительно-печально.
Конечно же, давным-давно,
давным-давно не те цыганы.
Я представляю все равно
гитары, песни и туманы.
Кружится сумрачная даль.
Плывут багровые полоски.
И забывается печаль.
И вспоминается Полонский.
И от подобных перспектив
на случай абсолютной боли
не слишком тягостен мотив
тоски, неволи.
В Свердловске живущий
В Свердловске живущий,
но русскоязычный поэт,
четвёртый день пьющий,
сидит и глядит на рассвет.
Промышленной зоны
красивый и первый певец
сидит на газоне,
традиции новой отец.
Он курит неспешно,
он не говорит ничего
(прижались к коленям его
печально и нежно
козлёнок с барашком),
и слёз его очи полны.
Венок из ромашек,
спортивные, в общем, штаны,
кроссовки и майка —
короче, одет без затей,
чтоб было не жалко
отдать эти вещи в музей.
Следит за погрузкой
песка на раздолбанный ЗИЛ —
приёмный, но любящий сын
поэзии русской.