Я сибирской породы.
Ел я хлеб с черемшой
и мальчишкой паромы
тянул, как большой.
Раздавалась команда.
Шел паром по Оке.
От стального каната
были руки в огне.
Мускулистый,
лобастый,
я заклепки клепал,
и глубокой лопатой,
как велели, копал.
На меня не кричали,
не плели ерунду,
а топор мне вручали,
приучали к труду.
А уж если и били
за плохие дрова —
потому, что любили
и желали добра.
До десятого пота
гнулся я под кулем.
Я косою работал,
колуном и кайлом.
Не боюсь я обиды,
не боюсь я тоски.
Мои руки обиты
и сильны, как тиски.
Все на свете я смею.
Усмехаюсь врагу,
потому что умею,
потому что могу.
Стихи Евгения Евтушенко
Процессия с мадонной
В городишке тихом Таормина
стройно шла процессия с мадонной.
Дым от свеч всходил и таял мирно,
невесомый, словно тайна мига.
Впереди шли девочки — все в белом,
и держали свечи крепко-крепко.
Шли они с восторгом оробелым,
полные собой и миром целым.
И глядели девочки на свечи,
и в неверном пламени дрожащем
видели загадочные встречи,
слышали заманчивые речи.
Девочкам надеяться пристало.
Время обмануться не настало,
но как будто их судьба, за ними
позади шли женщины устало.
Позади шли женщины — все в черном,
и держали свечи тоже крепко.
Шли тяжелым шагом удрученным,
полные обманом уличенным.
И глядели женщины на свечи
и в неверном пламени дрожащем
видели детей худые плечи,
слышали мужей тупые речи.
Шли все вместе, улицы минуя,
матерью мадонну именуя,
и несли мадонну на носилках,
будто бы стоячую больную.
И мадонна, видимо, болела
равно и за девочек и женщин,
но мадонна, видимо, велела,
чтобы был такой порядок вечен.
Я смотрел, идя с мадонной рядом,
ни светло, ни горестно на свечи,
а каким-то двуединым взглядом,
полным и надеждою, и ядом.
Так вот и живу — необрученным
и уже навеки обреченным
где-то между девочками в белом
и седыми женщинами в черном.
Какое наступает отрезвленье
Какое наступает отрезвленье,
как наша совесть к нам потом строга,
когда в застольном чьём-то откровенье
не замечаем вкрадчивость врага.
Но страшно ничему не научиться,
и в бдительности ревностной опять
незрелости мятущейся, но чистой
нечистые стремленья приписать.
Усердье в подозреньях не заслуга.
Слепой судья народу не слуга.
Страшнее, чем принять врага за друга,
принять поспешно друга за врага.
Сватовство
В Сибири когда-то был на первый
взгляд варварский, но мудрый обычай.
Во время сватовства невеста должна
была вымыть ноги жениху, а после
выпить эту воду. Лишь в этом случае
невеста считалась достойной, чтобы
её взяли в жёны.
Сорок первого года жених,
на войну уезжавший
назавтра в теплушке,
был посажен зиминской роднёй
на поскрипывающий табурет,
и торчали шевровых фартовых сапог
ещё новые бледные ушки
над загибом блатных голенищ,
на которых играл
золотой керосиновый свет.
Сорок первого года невеста
вошла с тяжеленным
расписанным розами тазом,
где, тихонько дымясь,
колыхалась тревожно вода,
и стянула она с жениха сапоги,
обе рученьки
ваксой запачкала разом,
размотала портянки,
и делала всё без стыда.
А потом окунула она
его ноги босые в мальчишеских цыпках
так, что,
вздрогнув невольно,
вода через край
на цветной половик
пролилась,
и погладила ноги водой
с бабьей нежностью пальцев
девчоночьих зыбких,
за алмазом алмаз
в таз роняя из глаз.
На коленях стояла она
перед будущим мужем убитым,
обмывая его наперёд,
чтобы если погиб — то обмытым,
ну, а кончики пальцев её
так ласкали
любой у него на ногах волосок,
словно пальцы крестьянки —
на поле любой колосок.
И сидел её будущий муж —
ни живой и ни мёртвый.
Мыла ноги ему,
а щеками и чубом стал мокрый.
Так прошиб его пот,
что вспотели слезами глаза,
и заплакали родичи
и образа.
И когда наклонилась невеста,
чтоб выпить с любимого воду, —
он вскочил, её поднял рывком,
усадил её, словно жену,
на колени встал сам,
с неё сдёрнул
цветастые чёсанки с ходу,
в таз пихнул её ноги,
трясясь, как в ознобном жару.
Как он мыл её ноги —
по пальчику, по ноготочку!
Как ранетки лодыжек
в ладонях дрожащих катал!
Как он мыл её!
Будто свою же ещё не рождённую дочку,
чьим отцом после собственной гибели
будущей стал!
А потом поднял таз и припал —
аж эмаль захрустела
под впившимися зубами
и на шее кадык заплясал —
так он пил эту чашу до дна,
и текла по лицу, по груди,
трепеща, как прозрачное,
самое чистое знамя,
с ног любимых вода,
с ног любимых вода…
Под невыплакавшейся ивой
Под невыплакавшейся ивой
я задумался на берегу:
как любимую сделать счастливой?
Может, этого я не могу?
Мало ей и детей, и достатка,
жалких вылазок в гости, в кино.
Сам я нужен ей — весь, без остатка,
а я весь — из остатков давно.
Под эпоху я плечи подставил,
так, что их обдирало сучьё,
а любимой плеча не оставил,
чтобы выплакалась в плечо.
Не цветы им даря, а морщины,
возложив на любимых весь быт,
воровски изменяют мужчины,
а любимые — лишь от обид.
Как любимую сделать счастливой?
С чем к ногам её приволокусь,
если жизнь преподнёс ей червивой,
даже только на первый надкус?
Что за радость — любимых так часто
обижать ни за что ни про что?
Как любимую сделать несчастной —
знают все. Как счастливой — никто.
Со мною вот что происходит
Со мною вот что происходит:
ко мне мой старый друг не ходит,
а ходят в мелкой суете
разнообразные не те.
И он
не с теми ходит где-то
и тоже понимает это,
и наш раздор необъясним,
и оба мучимся мы с ним.
Со мною вот что происходит:
совсем не та ко мне приходит,
мне руки на плечи кладёт
и у другой меня крадёт.
А той —
скажите, бога ради,
кому на плечи руки класть?
Та,
у которой я украден,
в отместку тоже станет красть.
Не сразу этим же ответит,
а будет жить с собой в борьбе
и неосознанно наметит
кого-то дальнего себе.
О, сколько
нервных
и недужных,
ненужных связей,
дружб ненужных!
Куда от этого я денусь?!
О, кто-нибудь,
приди,
нарушь
чужих людей соединённость
и разобщённость
близких душ!
Зашумит ли клеверное поле
Зашумит ли клеверное поле,
заскрипят ли сосны на ветру,
я замру, прислушаюсь и вспомню,
что и я когда-нибудь умру.
Но на крыше возле водостока
встанет мальчик с голубем тугим,
и пойму, что умереть — жестоко
и к себе, и, главное, к другим.
Чувства жизни нет без чувства смерти.
Мы уйдем не как в песок вода,
но живые, те, что мертвых сменят,
не заменят мертвых никогда.
Кое-что я в жизни этой понял,—
значит, я недаром битым был.
Я забыл, казалось, все, что помнил,
но запомнил все, что я забыл.
Понял я, что в детстве снег пушистей,
зеленее в юности холмы,
понял я, что в жизни столько жизней,
сколько раз любили в жизни мы.
Понял я, что тайно был причастен
к стольким людям сразу всех времен.
Понял я, что человек несчастен,
потому что счастья ищет он.
В счастье есть порой такая тупость.
Счастье смотрит пусто и легко.
Горе смотрит, горестно потупясь,
потому и видит глубоко.
Счастье — словно взгляд из самолета.
Горе видит землю без прикрас.
В счастье есть предательское что-то —
горе человека не предаст.
Счастлив был и я неосторожно,
слава богу — счастье не сбылось.
Я хотел того, что невозможно.
Хорошо, что мне не удалось.
Я люблю вас, люди-человеки,
и стремленье к счастью вам прощу.
Я теперь счастливым стал навеки,
потому что счастья не ищу.
Мне бы — только клевера сладинку
на губах застывших уберечь.
Мне бы — только малую слабинку —
все-таки совсем не умереть.
Изумрудины
Глаз твоих изумрудины
зеленее травы –
то сверкнут, то замрут они –
ни живы, ни мертвы.
Твои ноги великие –
ноги Дитрих Марлен,
оказались уликами
тайной дрожи колен.
Красоту не запрятавшая,
ты живёшь, всех казня.
Неужели взаправдашне
ты влюбилась в меня?
Мне любить тебя поздно.
Кто я — поезд? Перрон?
Ты уходишь как поезд,
или я – это он?
И в Москве, и в Казани
быть красивой такой, —
это как истязанье
скользкоглазой толпой.
Хочет всю тебя улица
завалить на кровать,
ну а то, что ты умница –
ей на это плевать!
Чистых глаз изумрудины,
так раскованы вы!
Где Базаровы, Рудины?
Лишь Раскольниковы.
Что карга-ростовщица,
испустившая дух!
От красавиц «тащиться»
слаще, чем от старух!
Всюду твари дрожащие.
Неужели они
станут власть предержащими
и над женщинами?
Мне так больно за родину.
Но, как будто в светце,
дышат две изумрудины
у тебя на лице.
Последний мамонт
Ступал он трудно по отрогу
над ледовитою рекой.
Их было раньше,
гордых,
много,
и был последний он такой.
Не раз испробованный в буре,
сегодня сдал он, как назло.
Ему от стрел,
торчащих в шкуре,
внезапно стало тяжело.
Он затрубить пытался слабо,
чтоб эхо вздрогнуло вдали,
но повалился с хрипом набок,
и стрелы
глубже
в бок вошли.
Уже над шкурой кто-то трясся,
и, занимаясь дележом,
умело кто-то резал мясо
тяжелым каменным ножом.
О, знали б люди эти если,
что мамонт,
грозен и суров,
потомкам будет интересней
всех исполнительных слонов
и что испытанные в битве,
когда он мчался напролом,
еще не сдавшиеся бивни
храниться будут под стеклом!..
Анна Первая
Анне Буниной
Она вздыхала так:
«Мной матушка скончалась»,
мешая кочергой в печи свою печалость,
и не лежать, ни сесть от боли не могла,
и так жила она в предсмертье на коленях,
и на неё в мучительных моленьях,
чуть золотой лицом от искр в поленьях
Бог, побледнев, смотрел из красного угла.
Прабабка всех —
и Анны, и Марины,
Одоевцевой, и Раисы Блох,
она всех женщин пишущих мирила,
но тут, к несчастью, не помог и Бог.
Когда из живота чекисты Ольге
ребёнка вышибали сапогом, —
кровавые ошмётки и осколки
из Анны Буниной
и красной комсомолки
над всей Россией реяли кругом.
И, Беллы Ахмадулиной пра-пра,
под шляпой,
сметанной парижистой иголкой, —
она явилась к Сахарову в Горький
и хризантемами сексотов прорвала.
Есть в женщинах-поэтах постоянность
достоинства,
в отличие от нас.
Та Анна на коленях настоялась
за них за всех.
Вот кто —
не Бог их спас.
Черные бандерильи
По правилам корриды трусливому быку вместо обычных — розовых — в знак презрения всаживают черные бандерильи.
Цвет боевого торо —
траур, с рожденья приросший.
Путь боевого торо —
арена, а после весы.
Если ты к смерти от шпаги
приговорен природой,
помни — быку не по чину
хитрая трусость лисы.
Выхода нету, дружище.
Надо погибнуть прилично.
Надо погибнуть отлично
на устрашенье врагам.
Ведь все равно после боя
кто-то поставит привычно
краткую надпись мелом:
«Столько-то килограмм».
Туша идет в килограммах.
Меряют в граммах смелость.
Туша идет на мясо.
Смелость идет на рожон.
Глупо быть смелым, если
это ума незрелость.
Глупо быть трусом, если
ты все равно окружен.
Что ты юлишь на арене?
Ты же большой бычище.
Что ты притворно хромаешь?
Ноги еще крепки.
Эй, симулянт неуклюжий…
Были тебя почище —
всех в результате вздели
в лавке мясной на крюки.
Кинься космато навстречу
алчущей банде — или
скользкие бандерильеро
на утешенье толпе
черные бандерильи,
черные бандерильи
факелами позора
всадят в загривок тебе.
В чем же твой выигрыш, дурень?
В жалкой игре с подлецами?!
Тот, кто боится боя,
тот для корриды негож.
Тощие шлюхи-коровы
нежными бубенцами
сманят тебя с арены,
ну а потом — под нож.
Раз все равно прикончат,
пусть уж прикончат, потея.
Пусть попыхтят, потанцуют
балеруны мясников.
Будь настоящим торо.
Не опустись до паденья
этой толпы, состоящей
сплошь из трусливых быков.
Много ли граммов отваги
миру они подарили?
И задевают за стены,
шторы и косяки
черные бандерильи,
черные бандерильи,
будто в дрожащие шкуры,
всаженные в пиджаки.
Глубина
Будил захвоенные дали
рев парохода поутру,
а мы на палубе стояли
и наблюдали Ангару.
Она летела озаренно,
и дно просвечивало в ней
сквозь толщу волн светло-зеленых
цветными пятнами камней.
Порою, если верить глазу,
могло казаться на пути,
что дна легко коснешься сразу,
лишь в воду руку опусти.
Пусть было здесь немало метров,
но так вода была ясна,
что оставалась неприметной
ее большая глубина.
Я знаю: есть порой опасность
в незамутненности волны,
ведь ручейков журчащих ясность
отнюдь не признак глубины.
Но и другое мне знакомо,
и я не ставлю ни во грош
бессмысленно глубокий омут,
где ни черта не разберешь.
И я хотел бы стать волною
реки, зарей пробитой вкось,
с неизмеримой глубиною
и каждым
камешком
насквозь!
Монолог битников
Двадцатый век нас часто одурачивал.
Нас, как налогом, ложью облагали.
Идеи с быстротою одуванчиков
от дуновенья жизни облетали.
И стала нам надёжной обороною,
как едкая насмешливость — мальчишкам,
не слишком затаённая ирония,
но, впрочем, обнажённая не слишком.
Она была стеной или плотиною,
защиту от потока лжи даруя,
и руки усмехались, аплодируя,
и ноги усмехались, маршируя.
Могли писать о нас, экранизировать
написанную чушь — мы позволяли,
но право надо всем иронизировать
мы за собой тихонько оставляли.
Мы возвышались тем, что мы презрительны.
Всё это так, но если углубиться,
ирония, из нашего спасителя
ты превратилась в нашего убийцу.
Мы любим лицемерно, настороженно.
Мы дружим половинчато, несмело,
и кажется нам наше настоящее
лишь прошлым, притворившимся умело.
Мы мечемся по жизни. Мы в истории,
как Фаусты, заранее подсудны.
Ирония с усмешкой Мефистофеля,
как тень, за нами следует повсюду.
Напрасно мы расстаться с нею пробуем.
Пути назад или вперед закрыты.
Ирония, тебе мы душу продали,
не получив за это Маргариты.
Мы заживо тобою похоронены.
Бессильны мы от горького познанья,
и наша же усталая ирония
сама иронизирует над нами.
Монолог американского писателя
Мне говорят — ты смелый человек.
Неправда. Никогда я не был смелым.
Считал я просто недостойным делом
унизиться до трусости коллег.
Устоев никаких не потрясал.
Смеялся просто над фальшивым, дутым.
Писал стихи. Доносов не писал.
И говорить старался всё, что думал.
Да, защищал талантливых людей.
Клеймил бездарных, лезущих в писатели.
Но делать это, в общем обязательно,
а мне твердят о смелости моей.
О, вспомнят с чувством горького стыда
потомки наши, расправляясь с мерзостью,
то время очень странное, когда
простую честность называли смелостью!
Ярмарка в Симбирске
Ярмарка!
В Симбирске ярмарка.
Почище Гамбурга!
Держи карман!
Шарманки шамкают,
и шали шаркают,
и глотки гаркают:
«К нам! К нам!»
В руках приказчиков
под сказки-присказки
воздушны соболи,
парча тяжка.
А глаз у пристава
косится пристально,
и на «селедочке»
перчаточка.
Но та перчаточка
в момент с улыбочкой
взлетает рыбочкой
под козырек,
когда в пролеточке
с какой-то цыпочкой,
икая,
катит
икорный бог.
И богу нравится,
как расступаются
платки,
треухи
и картузы,
и, намалеваны
икрою паюсной,
под носом дамочки
блестят усы.
А зазывалы
рокочут басом,
торгуют юфтью,
шевром,
атласом,
пречистым Спасом,
прокисшим квасом,
протухшим мясом
и Салиасом.
И, продав свою картошку
да хвативши первача,
баба ходит под гармошку,
еле ноги волоча,
и поет она,
предерзостная,
все захмелевая,
шаль за кончики придерживая,
будто молодая:
«Я была у Оки,
ела я-бо-ло-ки.
С виду золоченые —
в слезыньках моченные.
Я почапала на Каму,
я в котле сварила кашу.
Каша с Камою горька —
Кама слезная река.
Я поехала на Яик,
села с миленьким на ялик.
По верхам и по низам —
всё мы плыли по слезам.
Я пошла на тихий Дон,
я купила себе дом.
Чем для бабы не уют?
А сквозь крышу слезы льют».
Баба крутит головой.
Все в глазах качается.
Хочет быть молодой,
а не получается.
И гармошка то зальется,
то вопьется, как репей…
Пей, Россия,
ежли пьется,—
только душу не пропей!
Ярмарка!
В Симбирске ярмарка.
Гуляй,
кому гуляется!
А баба пьяная
в грязи валяется.
В тумане плавая,
царь похваляется…
А баба пьяная
в грязи валяется.
Корпя над планами,
министры маются…
А баба пьяная
в грязи валяется.
Кому-то памятник
подготовляется…
А баба пьяная
в грязи валяется.
И мещаночки,
ресницы приспустив,
мимо,
мимо:
«Просто ужас! Просто стыд!»
И лабазник — стороною
мимо,
а из бороды:
«Вот лежит…
А кто виною?
Всё студенты да жиды…»
И философ-горемыка
ниже шляпу на лоб
и, страдая гордо,—
мимо:
«Грязь —
твоя судьба, народ».
Значит, жизнь такая подлая —
лежи и в грязь встывай?!
Но кто-то бабу под локоть
и тихо ей:
«Вставай!..»
Ярмарка!
В Симбирске ярмарка.
Качели в сини,
и визг,
и свист.
И, как гусыни,
купчихи яростно:
«Мальчишка с бабою…
Гимназист».
Он ее бережно
ведет за локоть.
Он и не думает,
что на виду.
«Храни Христос тебя,
яснолобый.
А я уж как-нибудь
сама дойду».
И он уходит.
Идет вдоль барок
над вешней Волгой,
и, вслед грустя,
его тихонечко крестит баба,
как бы крестила свое дитя.
Он долго бродит.
Вокруг все пасмурней.
Охранка —
белкою в колесе.
Но как ей вынюхать,
кто опаснейший,
когда опасны
в России все!
Охранка, бедная,
послушай, милая,—
всегда опасней,
пожалуй, тот,
кто остановится,
кто просто мимо
чужой растоптанности не пройдет.
А Волга мечется,
хрипя,
постанывая.
Березки светятся
над ней во мгле,
как свечки робкие,
землей поставленные
за настрадавшихся на земле.
Ярмарка!
В России ярмарка.
Торгуют совестью,
стыдом,
людьми,
суют стекляшки,
как будто яхонты,
и зазывают на все лады.
Тебя, Россия,
вконец растрачивали
и околпачивали в кабаках,
но те, кто врали и одурачивали,
еще останутся в дураках!
Тебя, Россия,
вконец опутывали,
но не для рабства ты родилась —
Россию Разина,
Россию Пушкина1,
Россию Герцена
не втопчут в грязь!
Нет,
ты, Россия,
не баба пьяная!
Тебе великая дана судьба,
и если даже ты стонешь,
падая,
то поднимаешь сама себя!
Ярмарка!
В России ярмарка.
В России рай,
а слез — по край.
Но будет мальчик —
он снова явится
и скажет праведное:
«Вставай!»
