Гены 0 (0)

Я трогаю тихонько ветку вербную.
В ней гены наших прадедов, наверное,
Не прадедов, а дальше – пра-пра-пра…
Им всем воскреснуть на земле пора.
И все деревья – справа или слева,
Как генеалогические древа.
На их ветвях – российские синицы,
А под корой – этруски, ассирийцы.
В движенье соков от корней до кроны
Растворены рабы и фараоны.
Потрогаем замшелые коряги,
А нам из них откликнутся варяги.
И партизанка вздрогнула в петле
Когда из виселицы плачущей, берёзовой,
Раздался крик боярышни Морозовой,
От глаз фашистских спрятанной в дупле…
Я трогаю тихонько ветку вербную.
В себя, как в древо поколений верую.
Глаза в себя опустим, в наши гены.
Мы – дети пены.
Когда из моря выползли на сушу,
Зачем на человеческую душу
Мы обменяли плавники и жабры –
Чтоб волшебство огня раздуть в пожары?!
Ну, а зачем вставали с четверенек –
Чтобы грабастать в лапы больше денег?
Я с каплей крови при порезе пальца
Роняю из себя неандертальца,
И он мне шепчет, скрытый в тайном гене:
«не лучше, если б мы остались в пене?
Мир стал другим. Культуры нахватался.
Откуда же у вас неандертальство?
В руках убийц торчат не глубинно
Ракет неандертальские дубины…»
Из жилки на виске мне шепчет скиф:
«Я был кочевник. Ты – из городских.
Я убивал врагов, но не природу,
А города спускают яды в воду.
Нейтроновое зелье кто-то варит.
Вот варварство… Я – разве это варвар?»

Я трогаю тихонько ветку вербную,
Но мне не лучше. Настроенье скверное.
Неандертальской стукнутый дубиной,
Я приползаю за полночь к любимой.
Промокшую от крови кепку стаскивая,
Она меня целует у дверей.
Её губами Ярославна, Саския
Меня целует нежно вместе с ней.
Неужто бомба дьявольская сдуру
Убьёт в ней Беатриче и Лауру
И пушкинская искорка во мне
Погибнет в страшной будущей войне?
И все деревья – справа или слева,
Как генеалогические древа,
Сгорят, хрипя от жалости и гнева!
Прислушаемся к генам, в нас томящимся,
Мы вместе с ними, спотыкаясь, тащимся.
Напрасно сокровеннейших уроков
Мы ждём от неких будущих пророков.
Пророки – в генах. Говорят пророки,
Что мы сейчас на гибельном пороге.
Пускай спасутся – хоть в других вселенных
Пророки в генах.
О человек, не жди проклятых сроков,
Когда с твоею кровью навсегда
Мильоны не услышанных пророков
Уйдут сквозь раны в землю без следа.
Но и земли не будет…

Полтравиночки 0 (0)

Смерть ещё далеко,
а всё так нелегко,
словно в гору — гнилыми ступенечками.
Жизнь подгарчивать вздумала,
как молоко
с обгорелыми чёрными пеночками.
Говорят мне, вздыхая:
«Себя пожалей»,
а я нА зуб возьму полтравиночки,
и уже веселей
от подарка полей —
от кислиночки
и от горчиночки.
Я легонько кусну
лето или весну,
и я счастлив зелёненькой малостью,
и меня мой народ
пожалел наперёд,
ибо не избаловывал жалостью.
Если рёбра мне в драке изрядно помнут,
я считаю,
что так полагается.
Меня в спину пырнут
и не поймут —
отчего это он улыбается.
В тех, кого зажалели с младенческих лет,
силы нет,
а сплошные слабиночки.
Полтравиночки нА зуб —
вот весь мой секрет,
и на вырост в земле —
полтравиночки.

Человека убили 0 (0)

Помню дальнюю балку,
мостик ветхий, гнилой
и летящую бабу
на кобыле гнедой.
В сером облаке пыли,
некрасива, бледна,
«Человека убили!» —
прокричала она.
Я забыть не сумею,
покуда живу,
как бежали за нею,
бросив косы в траву.
Он, печальный и странный,
лежал за бугром
с незаметною раной
под последним ребром.
Был он кем-то безвинно
из-за денег убит…
Помню темную глину,
слышу цокот копыт.
Бабу в облаке пыли
вижу я и во сне.
«Человека убили!» —
крик истошный во мне.

Трудно жить мне на свете,
трудно слышать тот крик.
К человеческой смерти
я еще не привык.
Не однажды я видел,
как о том ни тужи,
незаметную гибель
человечьей души.
И в товарище старшем
среди суеты
мне угадывать страшно
неживые черты.
Видеть это не в силе.
Стиснув зубы, молчу.
«Человека убили!» —
я вот-вот закричу.

Не возгордись 1 (1)

Смири гордыню — то есть гордым будь.
Штандарт — он и в чехле не полиняет.
Не плачься, что тебя не понимают, —
поймёт когда-нибудь хоть кто-нибудь.

Не самоутверждайся. Пропадёт,
подточенный тщеславием, твой гений,
и жажда мелких самоутверждений
лишь к саморазрушенью приведёт.

У славы и опалы есть одна
опасность — самолюбие щекочут.
Ты ордена не восприми как почесть,
не восприми плевки как ордена.

Не ожидай подачек добрых дядь
и, вытравляя жадность, как заразу,
не рвись урвать. Кто хочет всё и сразу,
тот беден тем, что не умеет ждать.

Пусть даже ни двора и ни кола,
не возвышайся тем, что ты унижен.
Будь при деньгах свободен, словно нищий,
не будь без денег нищим никогда!

Завидовать? Что может быть пошлей!
Успех другого не сочти обидой.
Уму чужому втайне не завидуй,
чужую глупость втайне пожалей.

Не оскорбляйся мнением любым
в застолье, на суде неумолимом.
Не добивайся счастья быть любимым, —
умей любить, когда ты нелюбим.

Не превращай талант в козырный туз.
Не козыри — ни честность ни отвага.
Кто щедростью кичится — скрытый скряга,
кто смелостью кичится — скрытый трус.

Не возгордись ни тем, что ты борец,
ни тем, что ты в борьбе посередине,
и даже тем, что ты смирил гордыню,
не возгордись — тогда тебе конец.

Евгений Евтушенко — «Застенчивые» парни 5 (2)

Есть новый вид «застенчивых» парней:
стесняются быть чуточку умней,
стесняются быть нежными в любви.
Что нежничать? Легли, так уж легли.

Стесняются друзьям помочь в беде,
стесняются обнять родную мать.
Стараются, чтоб их никто, нигде
не смог на человечности поймать.

Стесняются заметить чью-то ложь,
как на рубашке у эпохи — вошь,
а если начинают сами лгать,
то от смущенья, надо полагать.

Стесняются быть крошечным холмом,
не то чтобы вершиной: «Век не тот…»
Стесняются не быть тупым хамлом,
не рассказать пошлейший анекдот.

Стесняются, чья совесть нечиста,
не быть Иудой, не продать Христа,
стесняются быть сами на кресте —
неловко как-то там, на высоте.

Стесняются карманы не набить,
стесняются мерзавцами не быть,
и с каждым днём становится страшней
среди таких «застенчивых» парней.

Любимая, спи 0 (0)

Соленые брызги блестят на заборе.
Калитка уже на запоре.
И море,
дымясь, и вздымаясь, и дамбы долбя,
соленое солнце всосало в себя.
Любимая, спи…
Мою душу не мучай,
Уже засыпают и горы, и степь,
И пес наш хромучий,
лохмато-дремучий,
Ложится и лижет соленую цепь.
И море — всем топотом,
и ветви — всем ропотом,
И всем своим опытом —
пес на цепи,
а я тебе — шёпотом,
потом — полушёпотом,
Потом — уже молча:
«Любимая, спи…»
Любимая, спи…
Позабудь, что мы в ссоре.
Представь:
просыпаемся.
Свежесть во всем.
Мы в сене.
Мы сони.
И дышит мацони
откуда-то снизу,
из погреба,-
в сон.
О, как мне заставить
все это представить
тебя, недоверу?
Любимая, спи…
Во сне улыбайся.
(все слезы отставить!),
цветы собирай
и гадай, где поставить,
и множество платьев красивых купи.
Бормочется?
Видно, устала ворочаться?
Ты в сон завернись
и окутайся им.
Во сне можно делать все то,
что захочется,
все то,
что бормочется,
если не спим.
Не спать безрассудно,
и даже подсудно,-
ведь все,
что подспудно,
кричит в глубине.
Глазам твоим трудно.
В них так многолюдно.
Под веками легче им будет во сне.
Любимая, спи…
Что причина бессоницы?
Ревущее море?
Деревьев мольба?
Дурные предчувствия?
Чья-то бессовестность?
А может, не чья-то,
а просто моя?
Любимая, спи…
Ничего не попишешь,
но знай,
что невинен я в этой вине.
Прости меня — слышишь?-
люби меня — слышишь?-
хотя бы во сне,
хотя бы во сне!
Любимая, спи…
Мы — на шаре земном,
свирепо летящем,
грозящем взорваться,-
и надо обняться,
чтоб вниз не сорваться,
а если сорваться —
сорваться вдвоем.
Любимая, спи…
Ты обид не копи.
Пусть соники тихо в глаза заселяются,
Так тяжко на шаре земном засыпается,
и все-таки —
слышишь, любимая?-
спи…
И море — всем топотом,
и ветви — всем ропотом,
И всем своим опытом —
пес на цепи,
а я тебе — шёпотом,
потом — полушёпотом,
Потом — уже молча:
«Любимая, спи…»

Поэзия — великая держава 0 (0)

Поэзия — великая держава.
Империй власть, сходящая с ума,
ей столько раз распадом угрожала,
но распадалась все-таки сама.

Поэзия такое государство,
где правит правда в городе любом,
где судят, как за нищенство, за барство,
где царствует, кто стал ее рабом.

В ней есть большие, малые строенья,
заборы лжи, и рощи доброты,
и честные нехитрые растенья,
и синие отравные цветы.

И чем подняться выше, тем предметней
плоды ее великого труда
над мелкой суетливостью предместий
стоящие сурово города.

Поэзия, твоя столица Пушкин
с московской сумасшедшинкой грехов,
звонящий над толпой спешащих, пьющих
церквами белокаменных стихов.

Вот город Лермонтов под бледными звездами
темнеет в стуках капель и подков
трагическими очерками зданий,
иронией молчащих тупиков.

Село Есенино сквозь тихие березки
глядит в далекость утренних дорог
Гудит, дымится город Маяковский.
Заснежен, строг и страстен город Блок.

В твоей стране, на первый взгляд беспечной,
поэзия и кровь и слезы вдов,
и Пастернак, как пригород твой вечный
у будущих великих городов.

Плач по брату 0 (0)

В. Щукину

С кровью из клюва,
тёпел и липок,
шеей мотая по краю ведра,
в лодке качается гусь,
будто слиток
чуть черноватого серебра.
Двое летели они вдоль Вилюя.
Первый уложен был влёт,
а другой,
низко летя,
головою рискуя,
кружит над лодкой,
кричит над тайгой:
«Сизый мой брат,
появились мы в мире,
громко свою скорлупу проломя,
но по утрам
тебя первым кормили
мать и отец, а могли бы — меня.
Сизый мой брат,
ты был чуточку синий,
небо похожестью дерзкой дразня.
Я был темней,
и любили гусыни
больше — тебя,
а могли бы — меня.
Сизый мой брат,
возвращаться не труся,
мы улетали с тобой за моря,
но обступали заморские гуси,
первым — тебя,
а могли бы — меня.
Сизый мой брат,
мы и биты и гнуты,
вместе нас ливни хлестали хлестьмя,
только сходила вода почему-то
легче с тебя,
а могла бы — с меня.
Сизый мой брат,
истрепали мы перья.
Люди съедят нас двоих у огня
не потому ль,
что стремленье быть первым
ело тебя,
пожирало меня?
Сизый мой брат,
мы клевались полжизни,
братства, и крыльев, и душ не ценя.
Разве нельзя было нам положиться:
мне — на тебя,
а тебе — на меня?
Сизый мой брат,
я прошу хоть дробины,
зависть мою запоздало кляня,
но в наказанье мне люди убили
первым — тебя, а могли бы —
меня…»

Не надо 0 (0)

Не надо…
Всё призрачно —
и тёмных окон матовость,
и алый снег за стоп-сигналами машин.
Не надо…
Всё призрачно,
как сквер туманный мартовский,
где нет ни женщин, ни мужчин —
лишь тени женщин и мужчин.
Не надо…
Стою у дерева,
молчу и не обманываю,
гляжу, как сдвоенные светят фонари,
и тихо трогаю рукой,
но не обламываю
сосульку тоненькую с веточкой внутри.
Не надо…
Пусть в бултыхающемся заспанном трамваишке
с Москвой,
качающейся мертвенно в окне,
ты,
подперев щеку рукою в детской варежке,
со злостью женской вспоминаешь обо мне.
Не надо…
Ты станешь женщиной,
усталой, умной женщиной,
по слову доброму и ласке голодна,
и будет март,
и будет мальчик, что-то шепчущий,
и будет горестно кружиться голова.
Не надо…
Пусть это стоит, как и мне, недёшево,
с ним не ходи вдвоём по мартовскому льду,
ему на плечи свои руки ненадёжные
ты не клади,
как я сегодня не кладу.
Не надо…
Не верь, как я не верю,
призрачному городу,
не то,
очнувшись, ужаснёшься пустырю.
Скажи: «Не надо!»,
опустивши низко голову,
как я тебе сейчас
«Не надо…»
говорю.

Дальняя родственница 0 (0)

Поэма

Есть родственницы дальние —
почти
для нас несуществующие, что ли,
но вдруг нагрянут,
словно призрак боли,
которым мы безбольность предпочли.
Я как-то был на званом выпивоне,
а поточней сказать —
на выбивоне
болезнетворных мыслей из голов
под нежное внушенье:
«Будь здоров!»
В гостях был некий лондонский продюсер,
по мнению общественному, —
Дуся,
который шпилек в душу не вонзал,
а родственно и чавкал и «врезал».
И вдруг — звонок…
Едва очки просунув,
в дверях застряло — нечто —
всё из сумок
в руках, и на горбу, и на груди —
под родственное:
«Что ж стоишь, входи!»
У гостьи —
у очкастенькой старушки
с плеча свисали на бечёвке сушки,
наверно,
не вошедшие никак
ни в сумку,
ни в брезентовый рюкзак.
Исторгли сумки,
рухнув,
мёрзлый звон.
«Мне б до утра,
а сумки — на балкон».
Ворча:
«Ох, наша сумчатая Русь…» —
хозяйка с неохотой дверь прикрыла.
«Знакомьтесь,
моя тётя —
Марь Кириллна.
Или, как я привыкла, —
тёть Марусь».
Хозяйке было чуть не по себе.
Она шепнула,
локоть мой сжимая:
«Да не родная тётка,
а седьмая,
как говорят,
вода на киселе».
Шёл разговор в глобальных облаках
о феллинизмах
и о копполизмах,
а тёть Марусь вошла
тиха, как призрак,
в своих крестьянских вежливых носках.
С косичками серебряным узлом
присела чинно,
не касаясь рюмки,
и сумками оттянутые руки
украдкой растирала под столом.
Глядела с любопытством,
а не вчуже,
и вовсе не старушечье —
девчушье
синело из-под треснувших очков
с лукавым простодушьем васильков.
Её в старуху
сумки превратили —
колдуньи на клеёнке,
дерматине,
как будто в современной сказке злой,
но — сумки с плеч,
и старость всю — долой.
Продюсера за лацканы беря,
мосфильмовец уже гудел могуче:
«Что ваш Феллини
или Бертолуччи?
Отчаянье сплошное…
Где борьба?»
Заёрзал переводчик,
засопел:
«Отчаянье — ну как оно на инглиш?»
А гостья вдруг подвинулась поближе
и подсказала шёпотом:
«Despair!..»
Компания была потрясена
при этом неожиданном открытье,
как будто вся Советская страна
заговорила разом на санскрите.
«Ну и вода пошла на киселе…» —
подумал я,
а гостья пояснила:
«Английский я преподаю в Орле.
Переводила Юджина О’Нила…»
«Вот вы из сердца,
так сказать,
Руси, —
мосфильмовец взрычал, —
вам, для примера,
какая польза с этого «диспера»?»
Хозяйка прервала:
«Ты закуси…»
Но, соблюдая сдержанную честь,
сказала гостья,
брови сдвинув строже:
«Ну что же,
я отчаивалась тоже.
А вот учу…
Надеюсь, польза есть…»
«Вы что-то к нам так редко,
тёть Марусь…» —
хозяйка исправляться стала лихо,
а гостья усмехнулась:
«Я — трусиха…
Приду,
а на звонок нажать боюсь».
У гостя что-то на пол пролилось,
но переводчик был благоразумен,
и нежно объяснил он:
«This old woman
from famous city of risak’s orlov’s» *.
«Вас, очевидно, память подвела… —
вздохнула гостья сдержанно и здраво. —
Названье это —
от конюшен графа
Орлова…
не от города Орла…»
Хозяйка гостю подала пирог свой,
сияя:
«This is russian pirojok!» ** —
и взгляд несостоявшейся Перовской
из-под бровей старушки всех прожёг,
как будто бы на высший свет московский
взглянул народовольческий кружок.
И разночинцы в молодых бородках
и с васильками на косоворотках
сурово встали за её спиной
безмолвно вопрошающей виной.
Старушка стала девочкой-подростком,
как будто изнутри её вот-вот,
страницы сжав,
закапанные воском,
Некрасова курсисточка прочтёт.
О, господи,
а в очереди сумрачной
сумел бы я узнать среди ругни
в старушке этой,
неповинно сумчатой,
учительницу —
мать всея Руси?
Пусть примут все архангелы в святые,
трубя над нами в судных облаках,
тебя,
интеллигенция России,
с трагическими сумками в руках.
Мне каждая авоська руки жжёт.
Провинций нет.
Рассыпан бог по лицам.
Есть личности,
подобные столицам.
Провинция —
всё то, что жрёт и лжёт.
И будто бы в крыле моём дробинка,
ты жжёшь меня, российская глубинка,
и, впившись в мои перья глубоко,
не дашь взлететь
преступно высоко…
…Я выбежал на улицу.
Я был
растерян перед бьющим в душу снегом,
как будто перед воющим набегом
каких-то непонятных белых сил.
Пурга рвала пространство всё на лоскуты
и усмехалось небо свысока,
и никакого не было орловского,
чтобы на нём уехать,
рысака.
Как погляжу
старушке той в глаза
я —
разночинец атомного века?
Вместит
какая в мире дискотека
всех призраков России голоса?
И я шептал в смертельном одичании:
«Отчаялся и я —
всё занесло,
но, может, лучше честное отчаянье,
чем лженадежды —
трусов ремесло?
Я сбит с копыт,
и всё в глазах качается,
и друга нет,
и не найти отца.
Имею право наконец отчаяться,
имею право
не надеяться?»
Но что-то васильковое синело,
когда я шёл
и сквозь пургу хрипел
забытым дальним родственником неба:
«Despair. —
И снег выплевывал:
Despair…»
Я с неба,
непроглядного такого
не слышал слова божьего мужского,
а женское живое слово божье:
«Ну что же,
я отчаивалась тоже…»
И вдруг пронзило раз и навсегда:
отчаянье —
не главная беда.
Есть вещи поотчаяньей отчаянья —
душа,
что неспособна на оттаянье,
и значит, не душа,
а просто склад
всех лженадежд,
в которых только яд.
Все милые улыбочки надеты
на лженадежды,
прячущие суть.
Отчаянье —
застенчивость надежды,
когда она боится обмануть
надеющихся,
что когда-нибудь…

Так вот какие были пироги
испечены
старушкой той непростенькой,
когда она забытой дальней родственницей
внезапно появилась из пурги.
Как страшно,
если, призрачно устроясь,
привыкли мы считать навеселе
забытой дальней родственницей —
совесть,
и честь —
седьмой водой на киселе.
Как страшно, если ночью засугробленной,
от нас непоправимо далека,
забытой дальней родственницей Родина
дотронуться боится до звонка…
_______________
* «Из знаменитого города орловских рысаков» (англ.).
** «Это русский пирожок» (англ.).

Третий снег 0 (0)

Степану Щипачеву

Смотрели в окна мы, где липы
чернели в глубине двора.
Вздыхали: снова снег не выпал,
а ведь пора ему, пора.

И снег пошел, пошел под вечер.
Он, покидая высоту,
летел, куда подует ветер,
и колебался на лету.

Он был пластинчатый и хрупкий
и сам собою был смущен.
Его мы нежно брали в руки
и удивлялись: «Где же он?»

Он уверял нас: «Будет, знаю,
и настоящий снег у вас.
Вы не волнуйтесь — я растаю,
не беспокойтесь — я сейчас…»

Был новый снег через неделю.
Он не пошел — он повалил.
Он забивал глаза метелью,
шумел, кружил что было сил.

В своей решимости упрямой
хотел добиться торжества,
чтоб все решили: он тот самый,
что не на день и не на два.

Но, сам себя таким считая,
не удержался он и сдал.
и если он в руках не таял,
то под ногами таять стал.

А мы с тревогою все чаще
опять глядели в небосклон:
«Когда же будет настоящий?
Ведь все же должен быть и он».

И как-то утром, вставши сонно,
еще не зная ничего,
мы вдруг ступили удивленно,
дверь отворивши, на него.

Лежал глубокий он и чистый
со всею мягкой простотой.
Он был застенчиво-пушистый
и был уверенно-густой.

Он лег на землю и на крыши,
всех белизною поразив,
и был действительно он пышен,
и был действительно красив.

Он шел и шел в рассветной гамме
под гуд машин и храп коней,
и он не таял под ногами,
а становился лишь плотней.

Лежал он, свежий и блестящий,
и город был им ослеплен.
Он был тот самый. Настоящий.
Его мы ждали. Выпал он.

Мопассан 3.5 (2)

Лоснится черный верх фиакра.
Парижский дождь туманно-сиз,
и, как озябшая фиалка,
гризетка жмется под карниз.

Трещат и гнутся дерева.
Он едет. Ждут его в салоне.
Он приготовился. Сегодня
он станет Жоржем Дюруа.

Он знает все: как снять цилиндр,
и как в цилиндр перчатки кинуть,
и в зеркале себя окинуть,
и в зал, где музыка царит.

И весь, как слух и осязанье,
среди колонн и севрских ваз
от госпожи Вальтер к Сюзанне
скользнуть, как лезвие, сквозь вальс.

То влево двигаясь, то вправо,
то тех, то этих женщин зля,
он все рассчитывает здраво.
Он понимает: все не зря.

Не зря он с этими и с теми.
Не зря нахально и легко
он держит, как цветок за стебель,
бокал с искрящимся «Клико»…

Не зря с мерцающей розеткой
он элегантный, как виконт.
во время позднего разъезда
над чьей-то шляпкой держит зонт.

Но вот он дома — среди книг,
чернил, бумаг… Пора за дело!
Играть виконта надоело.
Теперь он трезв, как зеленщик.

Дрова в камине пламя лижет,
а за окном ни лиц, ни крыш.
Еще как будто нет Парижа.
Написан будет им Париж!

Стреляют мокрые дрова.
Он пишет свой роман,
и странно
висит на стуле Мопассана
одежда Жоржа Дюруа…

Давайте, мальчики 0 (0)

Я был жесток.
Я резко обличал,
о собственных ошибках не печалясь.
Казалось мне —
людей я обучал,
как надо жить,
и люди обучались.
Но —
стал прощать…
Тревожная примета!
И мне уже на выступленье где-то
сказала чудненький очкарик-лаборантка,
что я смотрю на вещи либерально.
Приходят мальчики,
надменые и властные.
Они сжимают кулочки влажные
и, задыхаясь от смертельной сладости,
отважно обличают
мои слабости.
Давайте, мальчики!
Давайте!
Будьте стойкими!
Я просто старше вас в познании своём.
Переставая быть к другим жестокими,
быть молодыми мы перестаём.
Я понимаю,
что умнее —
со стыдливостью.
Вы неразумнее,
но это не беда,
ведь даже и в своей несправедливости
вы тоже справедливы иногда.
Давайте, мальчики!
Но знайте,-
старше станете,
и, зарекаясь ошибаться впредь,
от собственной жестокости устанете
и потихоньку бедете добреть.
Другие мальчики,
надменные и властные,
придут,
сжимая кулачонки влажные,
и, задыхаясь
от смертельной сладости,
обрушаться они
на ваши слабости.
Вы будете —
предсказываю —
мучиться,
порою даже огрызаться зло,
но всё таки
в себе найдёте мужество,
чтобы сказать
как вам ни тяжело:
«Давайте, мальчики!»

Нефертити 0 (0)

Как ни крутите,
ни вертите,
существовала
Нефертити.
Она когда-то в мире оном
жила с каким-то фараоном,
но даже если с ним лежала,
она векам принадлежала.
И он испытывал страданья
от видимости обладанья.
Носил он важно
облаченья.
Произносил он
обличенья.
Он укреплял свои устои,
но, как заметил Авиценна,
в природе рядом с красотою
любая власть неполноценна.
И фараона мучил комплекс
неполноценности…
Он комкал
салфетку мрачно за обедом,
когда раздумывал об этом.
Имел он войско, колесницы,
ну а она — глаза, ресницы,
и лоб, звездами озарённый,
и шеи выгиб изумлённый.
Когда они в носилках плыли,
то взгляды всех глазевших были
обращены, как по наитью,
не к фараону, к Нефeртити.
Был фараон угрюмым в ласке
и допускал прямые грубости,
поскольку чуял хрупкость власти
в сравненье с властью этой хрупкости.
А сфинксы
медленно
выветривались,
и веры мертвенно выверивались,
но сквозь идеи и событья
сквозь всё,
в чём время обманулось,
тянулась шея Нефертити
и к нам сегодня дотянулась.
Она —
в мальчишеском наброске
и у монтажницы на брошке.
Она кого-то очищает,
не приедаясь,
не тускнея, —
и кто-то снова ощущает
неполноценность рядом с нею.
Мы с вами часто вязнем в быте…
А Нефeртити?
Нефертити
сквозь быт,
событья, лица, даты
всё так же тянется куда-то…
Как ни крутите
ни вертите,
но существует
Нефертити.

Марьина Роща 5 (1)

Марьина-шмарьина Роща.
Улицы, словно овраги.
Синяя мятая рожа
ханурика-доходяги.

Здесь у любого мильтона
снижен свисток на полтона,
а кобура пустая —
стырит блатная стая.

Нет разделений, — кроме
тех, кто стоит на стрёме,
и прахаристых паханов —
нашенских чингисханов.

Финка в кармане подростка,
и под Боброва причёска,
а на ботинке — зоска,
ну а в зубах — папироска.

В эти прекрасные лица
нас изрыгнула столица,
как второгодников злостных,
в школу детей подвопросных.

Каждому педсовету
выхода не было проще:
«Что с хулиганами? В эту —
в ихнюю Марьину Рощу».

Норовы наши седлая,
нас приняла, как родимых,
школа шестьсот седьмая —
школа неисправимых.

Жили мы там не мрачно —
классные жгли журналы
и ликовали, как смачно
пламя их пожирало.

Плакали горько училки,
нас подчинить не в силе, —
помощи скорой носилки
заврайоно выносили.

Типы на барахолке —
Марьиной Рощи маги —
делали нам наколки:
«Я из Одессы-мамы».

Нас не пугали насмешки
за волдыри и чирьи,
и королевы Плешки
нас целоваться учили.

Милая Марьина Роща,
в нас ты себя воплотила,
ну а сама, как нарочно,
канула, как Атлантида.

Нет, мы не стали ворами
нашей Москвы престольной,
стали директорами
школ, но — увы! — пристойней.

Даже в учёные вышли,
даже летим к созвездьям,
даже кропаем вирши,
даже в Америки ездим.

Но не закормит слава,
словно блинами тёща, —
ты не даёшь нам права
скурвиться, Марьина Роща.

Выросли мы строптиво.
Мы — твоего разлива,
пенные, будто пиво,
крепкие, как крапива.

Поняли мы в твоей школе
цену и хлеба и соли
и научились у голи
гордости вольной воли.

И не ходить в хороших
ученичках любимых
тем, кто из Марьиной Рощи —
школы неисправимых.