Арсений Дмитриевич

Живой Ромен Роллан, но родом из Торжка —
Арсений Дмитриевич! Помню старика
пятидесятидвух- (а дальше — больше) -летним,
худущим, тощим, бледным
(последний год войны). Ссутулившись слегка,
он к нам входил, пошучивая хмуро,
что он — преподаватель языка,
а стало быть, невелика фигура,
и не по чину, мол, торчать до потолка.
Каждая шуточка была чуть-чуть горька,
так хорошо горька, как терпкая рябина.
Отец, который был довольно-таки сух,
при нем оттаивал, смеялся, даже вслух.
А я его любил. И мать его любила.

Так он и видится теперь издалека —
у нас, на Мамина-Сибиряка,
дом 73а, и не у нас, но рядом:
в ротонде.
К ней-то я и перейду,
но постепенно, как бы по ступеням.
Так запаситесь же терпеньем.
Ротонда та была — в саду.
Сад прилегал к дворцу: усадьба с садом.
Дворец тот Маминым-Сибиряком
(роман “Приваловские миллионы”)
изображен и, стало быть, знаком
вам несколько. А сад и павильоны
в романе упомянуты лишь вскользь.
Но я — я рядом жил, в сад проникая сквозь
лазейку прямо против дома,
и мне-то уж там все знакомо,
все закоулки сада и дворца.
Не знаю только имени творца
провинциального шедевра,
гирляндами колонн украшенного щедро,
глядящего сквозь них с пленительным и чистым
необщим выражением лица,
что свойственно лишь лучшим классицистам.
Тут виден и талант, и ум, и вкус.
Историкам мерещится француз,
но я поверил бы и в итальянца,
и даже в Росси самого,
и даже именно в него.
Гипотеза могла бы состояться —
жаль, Росси в те поры творил в Твери.
Вот и попробуй разбери!
А впрочем, зодчих было двое-трое
и люди разного покроя.
Ротонда, например,
построена на свой манер
и выглядит чуть-чуть тяжеловато.
Арсений Дмитриевич тоже так считал.
Но все же не изба: палата!..
В ротонду летом шли к нему ребята,
а он — считалки им читал.
Все это оформлялось как “кружок”,
он даже получал какие-то копейки.
Ребят он собирал в кружок,
читал им про Торжок и пирожок
и прочее, что вспомнить мог
(Г.Виноградова известен каталог,
но он-то больше знал. А через двадцать лет,
по-прежнему влюбленный в свой предемет,
имел возможность тиснуть две статейки.

Здесь — отступление. Корреспондент газет
со стажем с девятьсот шестого года,
словесник, фольклорист, известный краевед,
а в сущности — поэт,
он так и простоял всю жизнь у входа
в литературу. Под конец издали
тонкую книжечку, и он сказал мне: “Дали
орешек белочке, а зубок-то уж нет!”.
Листов печатных в ней два-три, на глаз,
и поместился лишь один рассказ
о туристическом походе
в места Белинского и как там на природе
резвятся школьники, а старый педагог
пытается собрать их как-нибудь в кружок
и темы обсудить и кто о чем напишет —
ребята слушают, но ничего не слышат!..
Читает им стихи Бакунина-отца
о прелестях Прямухинской усадьбы…
Бакунин — дилетант, но мне бы так писать бы
и небогатый дом принаряжать с лица!..
Но я отвлекся и от отступленья.
Кроме бакунинского сочиненья
и остальных фрагментов и цитат,
там есть и собственные чудные страницы:
про старые дома, чей жребий трудноват,
но подоконники, перила, половицы,
из дуба вытесаны, век стоят —
дом столь несокрушим, что только подивиться,
и даже лестницы почти что не скрипят…)

Но мы вернемся в тот, свердловский сад,
в ротонду в южной части сада,
где в летний день — приятная прохлада
и где сидит среди толпы ребят
Арсений Дмитриевич. Он им говорит:
сколь ни прекрасен камень-малахит
и все цветные камешки Урала,
но есть и камешки, которые река
родного языка
обтачивала долгие века,
как гальки кварца-речника,
и вам бесплатно даровала.
Так собирайте их, чтоб это не пропало!..
Потом читает им страницу старика
Бажова
и выковыривает из контекста слово
посамоцветнее…

И снова
он приходил в наш дом: в ту комнату, что мы
снимали, в этот двор, где три корявых вишни,
перетерпев беду еще одной зимы,
цвели,
неистребимые, как скромный Пришвин,
и крепкие, как дух, идущий от земли.
На бревнах возле дома (дом снесли,
я там проездом был спустя лет десять)
садились мы вдвоем — он начинал кудесить:
“…И с хруптом мысленно кусаю огурцы…” —
есенинское. И свое, но реже:
“…На берегу реки Тверцы
Стоят роскошные дворцы.
А в цирке борются борцы.
В скворечниках кричат скворцы…
Люблю, люблю я букву “рцы”…
И буква “эр” в том архаичном “рцы”
звучала ало, киноварно свежей.
И Маяковский (”эр”, “ша”, “ща”)
вновь воскресал, как лев рыча.
И Хлебников, закидывая мрежи,
ловил славянщину на самом дне.
И все эти богатства были — мне.

А быт был скудноват. Но первый год пайка
отцовского — бутылку коньяка
(только для членов творческих союзов!)
на стол нам ставил в месяц раз.
Арсений Дмитриевич гостем был у нас
(назвавшись груздем, лезь и в кузов!)
и летом, и зимой, а новогодний праздник
увековечил в трех коротких баснях:
“Коньяк”, “Щенок”, “Хрен и Амур” — все три
я до сих пор храню.

Потом он жил в Твери
(как старый город он стал называть под старость),
нам изредка писал на ленинградский адрес,
и каждое письмо мне доставляло радость.
От этих лет осталось три письма.
Вот, в частности, одно из них. Зима,
сорок девятый дробь пятидесятый;
и в соответствии с январской датой —
речь о морозах. Собственно, строка:
“…на улице — до минус сорока,
а в комнате — до плюс пяти…”.

Я кончил институт и был уже почти
исследователь недр Сибири,
но вспомнил и к нему заехал по пути.
Он жил уже в другой квартире:
водопровод, и газ, и свет,
и вообще особых жалоб нет.
Как видно, старика уважил горсовет.
Я позвонил. Он вышел на звонок.
Узнал. Обрадовался очень. Но не мог
мне даже чаю предложить. Я бросил
рюкзак и мы пошли в столовую. Денек
был редкостный, хоть приближалась осень.
А он, хоть постарел, хороший был ходок.

Он говорил то о Максиме Греке,
то о своем Торжке, где жил когда-то некий
Онегин в пушкинские времена,
то вспоминал Карамзина,
то мне показывал мосты и реки:
и Тьмаку, и Тверцу, и Волгу, а за ней —
тут только что как раз справляли юбилей! —
купца Никитина, что пережил царей
и всех бояр, с их толстыми брюхами
и в шапках меховых, а впрочем — хам на хаме.

Тут он разнервничался, вспомнивши блажного
боярина какого-то большого,
но успокоился. Про Салтыкова
(их вице-губернатора тверского,
для остальных же просто Щедрина),
мне что-то рассказал, и эта старина
губернская его вдруг рассмешила
и мелкие обиды приглушила.

К тому же, двигался по улицам народ
и все не мимо, нет, наоборот,
все с ним здоровались (пожалуй, каждый третий,
а может, даже и второй:
я не считал в тот день часов и чисел).
-Здороваются не со мной, —
он едко пояснил, — со званием моим:
ведь я теперь заслуженный учитель
республики!..

И вдруг явился Рим
сквозь дымку двух тысячелетий
и в воздухе витал над спутником моим.
Латынь густую сень раскинула над ним:
Res Publica. Да, что-то было в нем
республиканско-римское. Не в том,
как он держался, нет, а в том, как он встречал
судьбу: стоически, достойно,
уколы мелкие — хотя и замечал,
но тут же забывал, лишь изредка ворчал
и выстоял, в конечном счете, стойко.

Денек был солнечный… (Я подхожу к концу).
Блуждало солнце по его лицу —
он щурился и улыбался
и плыл в толпе и, как дельфин, лобасто
при этом выглядел.
А сколько раз пловцу
сушить на солнце приходилось ризу!
Но, кораблекрушеньям вопреки,
старик был жив. (Он слово “вопреки”
поставить на конец строки, на рифму,
советовал. А также слово “через”.)
…Смеркается и вечереет.
Еще я у него останусь на ночлег,
а утром распрощусь, но тоже не навек.
Еще я поселюсь в Москве и там с ним встречусь.
Еще в Калинин заскочу к нему.
И лишь потом пойму,
что к слову “вечность”
единственная рифма — “человек”.

Оцените, пожалуйста, это стихотворение.

Средняя оценка 0 / 5. Количество оценок: 0

Оценок пока нет. Поставьте оценку первым.

Сожалеем, что вы поставили низкую оценку!

Позвольте нам стать лучше!

Расскажите, как нам стать лучше?

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *