Вот и скрылся в облаках 0 (0)

Вот и скрылся в облаках
самолет на поплавках,
и осталось только озеро,
в тех же самых берегах.

Те же самые холмы.
Без тебя, но те же — мы.
Та же самая работа,
вплоть до самой до зимы.

Скоро будут забереги,
скоро будут заморозки…

Люди хвалят Заполярье
за большие заработки.

Мне не надо этих денег,
мне не надо ни рубля!..

Неужели ты уедешь —
уедешь от меня?

Там, в городах, левели и правели 0 (0)

Там, в городах, левели и правели,
а я все жил среди простых людей,
которые понятья не имели
о левости и правости своей.

Я вспоминал восторженных и бледных
друзей моей студенческой поры,
которые в своих наивных бреднях
в конце концов окажутся правы.

Ведь где-то и во мне живет подспудно
вся правота и убежденность их…
Так в этих избах, освещенных скудно,
угодника едва заметен лик.

Передвижничество 0 (0)

И все-таки — спасибо передвижничеству,
с его тяжелой, как вериги, живописью
и аскетичной серостью-коричневостью,
и постнической самоограниченностью,
с тенденциозностью и назидательностью
и тыкающей пальцем указательностью,
с шестидесятническими иллюзиями,
с несчастненькими, паче всех излюбленными,
с глаголющими истину юродивыми
и высмеянными их благородиями.

Да, все-таки спасибо передвижничеству,
с его святой правдивостью и жизненностью,
писавшему Россию неприкрашенную,
крестьянско-арестантско-ссыльно-каторжную,
не отворачивая глаз от правдашнего:
порожняки да погорельцы Прянишникова,
перовские утопленницы, похороны,
лохмотья, лапти, чучела гороховые,
трущобы — грязные, ибо доподлинные,
каморки и обои в них ободранные
и умирающие в них чахоточные
художники, все чудаки да чокнутые.

Спасибо странничеству-передвижничеству,
из стен столичных в путь-дорогу вышедшему,
туда, где за саврасовскими кривенькими
березками худыми, некрасивенькими
просторы открываются немереные:
степные — южные, лесные — северные,
речки, церквушки, деревеньки серенькие,
вот-вот уж блоковские и есенинские…

Спасибо передвижничеству-странничеству,
но трижды — передвижничеству-праведничеству,
продолжить или возродить старавшемуся
в художниках артельный дух товарищества,
дух братства, честности и добросовестности…

За все, за все спасибо. Но в особенности —
за нас самих спасибо передвижничеству,
в нас длившемуся, длящемуся, выжившему,
не яркому, как бы чуть-чуть притушенному,
но, как душа и совесть, в нас присутствующему.

Радость 0 (0)

(Девятая симфония)

Когда она внезапно родилась,
Из глухоты клокочущей оформясь,
Вся мерзость подалась,
Теряя власть.
И скрипнула, как отказавший тормоз,
И осеклась.

Наивный и глухой,
Он не спросил, откуда эти скрепы,—
Он их крушил и рассыпал трухой!
Да, я глухой, но, люди! вы же — слепы!

Он прорубал глаза им — да прозрят!
Не ведая преграды и помехи,
Он прокатился,
грозовой разряд,
Людей раскалывая, как орехи.

И оказалось — радость в них жила,
Она всегда скрывалась в их основе.
И оказалось — радость тяжела,
Как в атоме — ядро, как правда — в слове!
Раскрыл.
Взорвал.
Симфонией назвал.
И мир притих,
как будто виноватый…
Над ним вставал,
Вскипал
Девятый вал,
Не гибелью, но радостью чреватый!

Праздную твои приезды 0 (0)

Праздную твои приезды.
Пьем вино и режем хлеб.
— У тебя почти как прежде! —
улыбнешься, потеплев.

Я и сам чуть-чуть продрог,
но себя не выдаю.
Я подброшу в печку дров
и вина в стакан долью.

Да, у нас все тот же север,
так же за уши дерет!
Тот же север, крайний север,
тот, что за душу берет!

У меня все та же служба
(раз уж взялся за гуж!..).
Только мы уходим глубже,
в самую глухую глушь.

Мы и жили не на юге
(Юн-Яга, Юн-Яга!
Май — снега.
Снега в июне.
И побеги ивняка…).

Помнишь, как там начинали,
привыкали, осмелев?..

Открывай же чемоданы —
где там твой счастливый смех?

Слова росли в лесу 0 (0)

Слова росли в лесу,
как говорил Вико.
Так не стряхни росу,
дай ветке и листку
жить и дышать легко.

Язык наш — древний лес
языческих времен.
Так не спугни чудес,
еще чуть слышных в нем.

И шорохов лесных,
уже невнятных нам…
Тсс! Тише! Слышал их
Гомер или Адам.

Про северную Сосьеву 0 (0)

Я расскажу про Сосьву,
про Северную Сосьву.
Мне это старый манси
рассказывал со злостью.

В лесах водились лоси,
а в Сосьве жили сельди.
У манси были петли,
у манси были сети.

У манси руки ловки:
долбить умеют лодки.
А сельдь ловилась в сети.
А лоси в петлях дохли.

У дохлых лосей — запах,
но запах — не причина…
Шаман вот, жалко, запил.
Здоровый был мужчина.

Он умер с перепоя,
он умер от икоты…
И зверю нет покоя,
и людям нет охоты.

И сельдь пошла помельче.
И спирт пошел послабже.
И русский стал похуже.
Худая жизнь пошла же!

Стреляет русский лося,
а сельди солит в бочку.
Гоняет русский лошадь,
а лошадь возит почту.

А было русских редко,
а стало русских густо.
Была мансийский речка,
а стала речка — русский!

Император Николай Павлович и искусство 0 (0)

Поэты Николаю не нужны.
Философы тем паче. Но искусство?
Нет. Об искусстве искони пекутся
все самодержцы. Даже если пусто
в казне, на это ли жалеть казны!

Он сам, жена, великие княжны,
а также элегантнейшие дамы,
министры и военные чины,
баталии, весь пышный блеск войны,
ландшафты вверенной ему страны —
должны быть кем-то изображены.
Да и столичные дворцы и храмы
прилично быть украшены должны.

Он сам — и рисовальщик, и гравер,
фортификатор, инженер, сапер
и — как его великий пращур Петр —
он, Николай, — строитель по натуре.
Своей опеки царственный шатер
над всеми он искусствами простер,
но склонность у него — к архитектуре.

Он сам рассматривает зодчих труд,
все их проекты. Он — их высший суд.
И все вершится лишь его решеньем.
Уж Росси — стар, устаревает он,
но есть другие: в русском стиле — Тон,
а в европейском стиле — Штакеншнейдер.

Царь — молодых талантов меценат.
Он Чернецову заказал «Парад»:
как Франца Крюгера «Парад в Берлине»,
но только на Царицыном лугу…
Ну, молодец Григорий! Не могу
сказать, чтобы как Крюгер, но вполне
он справился с картиной!.. На картине —
на вороном прекрасном скакуне —
царь, а немного в отдаленье — свита,
и, словно вытесаны из гранита,
немой громадой замерли войска:
ряды кавалерийского полка.

С художниками он — словно с детьми.
Но все они (как волка ни корми!) —
то просятся в далекие вояжи,
то пишут не парады, а пейзажи.
Одна надежда, что Зауэрвейд
поддержит в живописи жанр батальный.
А впрочем, отзыв заслужил похвальный
и пейзажист. Талант — феноменальный!
Им Севастопольский написан рейд.
Пусть все морские гавани и порты
напишет. Должен. Хоть живой, хоть мертвый.

Ваятелями он доволен. Клодт
фон Юргенсбург от рыцарей свой род
ведет, и, подлинно, воскрес в нем рыцарь.
Нигде в Европе нет таких коней,
как клодтовские. И куда там ей,
Европе, до России и Царей!
Лишь Царь — хранитель рыцарских традиций!

Однако он — не против новизны.
И жанры тоже разные нужны.
Кто хочет, пусть изобразит, к примеру,
купальщиц и купающихся нимф
и все, что полагается у них.
Витали, скажем, изваял Венеру,
вакханку Бруни написал, а Нефф
являет без покрова милых дев.

Милость монарха и монарший гнев —
единственный закон для живописца.
Для всех искусств. Но пусть спокойно спится
художникам! Ведь Царь — один. Как Бог.
И он, как Бог, готов свои щедроты
на всех излить. (На всех, в ком видит прок.)
А требует — лишь одного: работы.

Он не жалеет денег и чинов
и Высочайших милостивых слов
трудолюбивым, преданным, усердным,
достойным поощрения.

Таков
расцвет искусств при Николае Первом.

Арсений Дмитриевич 0 (0)

Живой Ромен Роллан, но родом из Торжка —
Арсений Дмитриевич! Помню старика
пятидесятидвух- (а дальше — больше) -летним,
худущим, тощим, бледным
(последний год войны). Ссутулившись слегка,
он к нам входил, пошучивая хмуро,
что он — преподаватель языка,
а стало быть, невелика фигура,
и не по чину, мол, торчать до потолка.
Каждая шуточка была чуть-чуть горька,
так хорошо горька, как терпкая рябина.
Отец, который был довольно-таки сух,
при нем оттаивал, смеялся, даже вслух.
А я его любил. И мать его любила.

Так он и видится теперь издалека —
у нас, на Мамина-Сибиряка,
дом 73а, и не у нас, но рядом:
в ротонде.
К ней-то я и перейду,
но постепенно, как бы по ступеням.
Так запаситесь же терпеньем.
Ротонда та была — в саду.
Сад прилегал к дворцу: усадьба с садом.
Дворец тот Маминым-Сибиряком
(роман “Приваловские миллионы”)
изображен и, стало быть, знаком
вам несколько. А сад и павильоны
в романе упомянуты лишь вскользь.
Но я — я рядом жил, в сад проникая сквозь
лазейку прямо против дома,
и мне-то уж там все знакомо,
все закоулки сада и дворца.
Не знаю только имени творца
провинциального шедевра,
гирляндами колонн украшенного щедро,
глядящего сквозь них с пленительным и чистым
необщим выражением лица,
что свойственно лишь лучшим классицистам.
Тут виден и талант, и ум, и вкус.
Историкам мерещится француз,
но я поверил бы и в итальянца,
и даже в Росси самого,
и даже именно в него.
Гипотеза могла бы состояться —
жаль, Росси в те поры творил в Твери.
Вот и попробуй разбери!
А впрочем, зодчих было двое-трое
и люди разного покроя.
Ротонда, например,
построена на свой манер
и выглядит чуть-чуть тяжеловато.
Арсений Дмитриевич тоже так считал.
Но все же не изба: палата!..
В ротонду летом шли к нему ребята,
а он — считалки им читал.
Все это оформлялось как “кружок”,
он даже получал какие-то копейки.
Ребят он собирал в кружок,
читал им про Торжок и пирожок
и прочее, что вспомнить мог
(Г.Виноградова известен каталог,
но он-то больше знал. А через двадцать лет,
по-прежнему влюбленный в свой предемет,
имел возможность тиснуть две статейки.

Здесь — отступление. Корреспондент газет
со стажем с девятьсот шестого года,
словесник, фольклорист, известный краевед,
а в сущности — поэт,
он так и простоял всю жизнь у входа
в литературу. Под конец издали
тонкую книжечку, и он сказал мне: “Дали
орешек белочке, а зубок-то уж нет!”.
Листов печатных в ней два-три, на глаз,
и поместился лишь один рассказ
о туристическом походе
в места Белинского и как там на природе
резвятся школьники, а старый педагог
пытается собрать их как-нибудь в кружок
и темы обсудить и кто о чем напишет —
ребята слушают, но ничего не слышат!..
Читает им стихи Бакунина-отца
о прелестях Прямухинской усадьбы…
Бакунин — дилетант, но мне бы так писать бы
и небогатый дом принаряжать с лица!..
Но я отвлекся и от отступленья.
Кроме бакунинского сочиненья
и остальных фрагментов и цитат,
там есть и собственные чудные страницы:
про старые дома, чей жребий трудноват,
но подоконники, перила, половицы,
из дуба вытесаны, век стоят —
дом столь несокрушим, что только подивиться,
и даже лестницы почти что не скрипят…)

Но мы вернемся в тот, свердловский сад,
в ротонду в южной части сада,
где в летний день — приятная прохлада
и где сидит среди толпы ребят
Арсений Дмитриевич. Он им говорит:
сколь ни прекрасен камень-малахит
и все цветные камешки Урала,
но есть и камешки, которые река
родного языка
обтачивала долгие века,
как гальки кварца-речника,
и вам бесплатно даровала.
Так собирайте их, чтоб это не пропало!..
Потом читает им страницу старика
Бажова
и выковыривает из контекста слово
посамоцветнее…

И снова
он приходил в наш дом: в ту комнату, что мы
снимали, в этот двор, где три корявых вишни,
перетерпев беду еще одной зимы,
цвели,
неистребимые, как скромный Пришвин,
и крепкие, как дух, идущий от земли.
На бревнах возле дома (дом снесли,
я там проездом был спустя лет десять)
садились мы вдвоем — он начинал кудесить:
“…И с хруптом мысленно кусаю огурцы…” —
есенинское. И свое, но реже:
“…На берегу реки Тверцы
Стоят роскошные дворцы.
А в цирке борются борцы.
В скворечниках кричат скворцы…
Люблю, люблю я букву “рцы”…
И буква “эр” в том архаичном “рцы”
звучала ало, киноварно свежей.
И Маяковский (”эр”, “ша”, “ща”)
вновь воскресал, как лев рыча.
И Хлебников, закидывая мрежи,
ловил славянщину на самом дне.
И все эти богатства были — мне.

А быт был скудноват. Но первый год пайка
отцовского — бутылку коньяка
(только для членов творческих союзов!)
на стол нам ставил в месяц раз.
Арсений Дмитриевич гостем был у нас
(назвавшись груздем, лезь и в кузов!)
и летом, и зимой, а новогодний праздник
увековечил в трех коротких баснях:
“Коньяк”, “Щенок”, “Хрен и Амур” — все три
я до сих пор храню.

Потом он жил в Твери
(как старый город он стал называть под старость),
нам изредка писал на ленинградский адрес,
и каждое письмо мне доставляло радость.
От этих лет осталось три письма.
Вот, в частности, одно из них. Зима,
сорок девятый дробь пятидесятый;
и в соответствии с январской датой —
речь о морозах. Собственно, строка:
“…на улице — до минус сорока,
а в комнате — до плюс пяти…”.

Я кончил институт и был уже почти
исследователь недр Сибири,
но вспомнил и к нему заехал по пути.
Он жил уже в другой квартире:
водопровод, и газ, и свет,
и вообще особых жалоб нет.
Как видно, старика уважил горсовет.
Я позвонил. Он вышел на звонок.
Узнал. Обрадовался очень. Но не мог
мне даже чаю предложить. Я бросил
рюкзак и мы пошли в столовую. Денек
был редкостный, хоть приближалась осень.
А он, хоть постарел, хороший был ходок.

Он говорил то о Максиме Греке,
то о своем Торжке, где жил когда-то некий
Онегин в пушкинские времена,
то вспоминал Карамзина,
то мне показывал мосты и реки:
и Тьмаку, и Тверцу, и Волгу, а за ней —
тут только что как раз справляли юбилей! —
купца Никитина, что пережил царей
и всех бояр, с их толстыми брюхами
и в шапках меховых, а впрочем — хам на хаме.

Тут он разнервничался, вспомнивши блажного
боярина какого-то большого,
но успокоился. Про Салтыкова
(их вице-губернатора тверского,
для остальных же просто Щедрина),
мне что-то рассказал, и эта старина
губернская его вдруг рассмешила
и мелкие обиды приглушила.

К тому же, двигался по улицам народ
и все не мимо, нет, наоборот,
все с ним здоровались (пожалуй, каждый третий,
а может, даже и второй:
я не считал в тот день часов и чисел).
-Здороваются не со мной, —
он едко пояснил, — со званием моим:
ведь я теперь заслуженный учитель
республики!..

И вдруг явился Рим
сквозь дымку двух тысячелетий
и в воздухе витал над спутником моим.
Латынь густую сень раскинула над ним:
Res Publica. Да, что-то было в нем
республиканско-римское. Не в том,
как он держался, нет, а в том, как он встречал
судьбу: стоически, достойно,
уколы мелкие — хотя и замечал,
но тут же забывал, лишь изредка ворчал
и выстоял, в конечном счете, стойко.

Денек был солнечный… (Я подхожу к концу).
Блуждало солнце по его лицу —
он щурился и улыбался
и плыл в толпе и, как дельфин, лобасто
при этом выглядел.
А сколько раз пловцу
сушить на солнце приходилось ризу!
Но, кораблекрушеньям вопреки,
старик был жив. (Он слово “вопреки”
поставить на конец строки, на рифму,
советовал. А также слово “через”.)
…Смеркается и вечереет.
Еще я у него останусь на ночлег,
а утром распрощусь, но тоже не навек.
Еще я поселюсь в Москве и там с ним встречусь.
Еще в Калинин заскочу к нему.
И лишь потом пойму,
что к слову “вечность”
единственная рифма — “человек”.

У берегов Обской губы 0 (0)

У берегов Обской губы
не вырастет ни деревца.
Там леса нет,
и по грибы
не выйдет красна девица.

Ей далеко ходить сюда
по ягоду и по воду!
Здесь — мерзлота.
Здесь — холода.
И нет причины-поводу!

Я стану тундру упрекать,
что, мол, земля не райская.
Я стану трудно привыкать,
не попросту, не наскоро…

У берегов Обской губы —
ни девицы,
ни деревца.
Я сам искал такой судьбы,
и все-таки мне верится:

Гора с горой…
(Так люди врут,
чтоб — легче!)
Ладно!
Год пусть!
Нет! Раньше!
Ты приедешь вдруг.
Не вдруг, а просто — в отпуск!..

…Пора, пора мне отличать
правду от вымысла!..

Река течет, течет, течет —
все горе в море вынесла!
Всю соль свою,
всю боль свою,
все мутное,
все чистое…

И снится мне:
с тобой стою,
а река все мчится!

Инициалы: Д.Я 0 (0)

Инициалы: Д.Я.
И телефон: Д-1…
Время не кончилось: я
на две минуты продлил.

В эти короткие две
что я сказал бы ему,
если бы небытие
вдруг приоткрыло тюрьму?

И на свиданье войдя
в чудом открытую дверь,
что же поведал бы я,
будь я и мудрых мудрей?..

Молча гляжу сквозь года,
толща которых тверда.
Он там за твердым стеклом
или стеной изо льда
молча сидит за столом
и не посмотрит сюда.

Живу среди вернувшихся калмыков 0 (0)

Живу среди вернувшихся калмыков,
как среди высланных калмыков жил.
Калмычки вспоминают о могилках,
оставшихся по областям чужим.

Как мерзли дети! Ох, как мерзли дети,
когда селил их в северных краях
всеведущий и всемогущий деспот
(он ведал разницу в людских кровях).

Калмыкия имеет выход к морю.
И выход к небу: в аэропорту.
А выход к смерти прост:
похаркал кровью —
и перестал.
И в степь, топтать траву,
не возвратится из тайги и тундры…

Рождались дети новые потом
и вырастали там, в лесу густом.
Леса стояли, темные, как тюрьмы…
И привыкали дети к холодам.
Чужой язык учили по складам.
Шли по грибы.
Сшибали шишки с кедра.
И выживали.
Жизнь — она бессмертна.

О самом страшном врач поведал мне:
об этой детской смертности повальной,
когда вернулся в степь народ опальный
и родину опять обрел вполне.
Калмыкия!
Земля, где жили деды,
и прадеды, и прадедов отцы…

И мерли дети, ох, как мерли дети,
на севере умевшие расти!

Сибирь была с морозом и с метелью,
но что — метель,
но что — Сибирь сама,
когда дыханьем родины смертельным
детей свалило,
мать свело с ума!

Огонь 0 (0)

Леса горели. Солнце застило.
Терялись очертанья дня.
И небеса темнели засветло,
До ночи не повременя.

Лесные звери убегали.
Деревья гибли на корню,

Как на посту,
отдав огню
Все то, что людям сберегали.
И горьковатый запах гари
Был придан дню…

Огонь был загнан и угас.
Он ополчался в этот раз
На зверя, дерево и лешего…
Но мы-то помним:
так же бешено
Он может вспыхнуть против
нас!

Родословие 0 (0)

Родословное многоветвистое древо,
как плодами, портретами предков дарящее,
не дано мне. Дано только это вот тело,
что не ведает прошлого — лишь настоящее.

Я стою, как стрела, обращенная к небу,
позабыв о вчерашнем, сегодняшне-завтрашний…
Только темная память о тех, кого нету,
в сновиденьях всплывая, берет меня за душу.

Корни древ обнимаю в борах и дубравах.
Подменяю генетикой генеалогию.
Всех моих прапрапрадедов, прапрапрабабок
в стуке собственной крови я слышу мелодию.

Музыкальная тихо звенит табакерка…
Я посол их, помазанник, память и памятник.
Ибо памятник — жизнь, хоть она коротенька,
а не надпись на плитах кладбищенских каменных.

Жизнь — мгновенье, жизнь — вечное поминовенье:
минет — будут помянутыми поминатели,
будут в крови праправнуков жить, пламенея,
наши предки — прапраотцы и прапраматери.

Далеко-далеко 0 (0)

Далеко-далеко, там, где море швыряет на берег
обглоданные волнами тела деревьев,
будто безголовые торсы
античных богов, когда-то прекрасных и цельных,
и выбрасывает, как на базарный прилавок,
крупные круглые раковины морских гребешков,

я ощутил впервые могущество времени,
беспощадного, яростного, как пространство,
переполненное бушующей, мощной материей моря,
выхлестывающей наружу, рвущей хитросплетенные сети
всех геометрий и алгебр и прочих конструкций мысли.