Я забыл, как умеют ласкать твои руки 4 (4)

Я забыл, как умеют ласкать твои руки.
И тот шепот…И стон тех прикушенных губ…
В этом взгляде опять
столько злости и муки!
Этот тон откровенно небрежен и груб.

Засыпая, привычно шепчу твое имя,
хоть я снова никто в твоей трудной судьбе.
Все друзья мои
стали врагами твоими,
все враги мои
стали друзьями тебе.

Но когда ты задумчиво смотришь в пространство,
отрешенно и грустно лицо наклоня,
мне становится жутко.
И сладко!
И страшно!
Потому что и вправду
ты любишь меня!!!

Станция Тумская 5 (1)

Чистенький,
веселый,
с кущами аллей
замелькал поселок
в стеклах «Жигулей».
Тума! Тума! Тума!
Ты зачем во мне
всколыхнула думы
о жестком дне?
Веки опускаю —
и опять встает
станция Тумская,
сорок пятый год…

Сгрудились во мраке,
трубами курясь,
склады и бараки.
Грязь. Грязь. Грязь.
Валенки и лапти.
Костыли.
Мешки.
Шепоток: «Не лапайте!»
Пьяные смешки.
Рыщет, морду скаля,
беспризорный кот…
Станция Тумская.
Сорок пятый год.

Приготовив трешницы,
в рыбий мех
закутаны,
кротко ждут мешочницы
транспорта
попутного.
Ждут от стужи синие,
поглядеть – кошмар!..
Этим – до Касимова,
тем – до Кочемар.
Едут из Владимира,
Едут из Рязани…

Ну, а ты,
родимая,
что косишь глазами?
Ты сюда,
молодушка,
больше не ходи.
Своего Володюшку
попусту не жди.
Нет,
не изувечен,
не другую сманивает —
просто спит навечно
там,
в Германии…

Станция Тумская,
мой дежурный пост!
Я сюда
таскаюсь
за полсотню верст:
на лихих полуторках,
напросясь нытьем,
на подводах муторных,
на своем – двоем…
Вот и снова замер
в толчее, в углу.

Поезд
из Рязани
фарой режет мглу!
Ринулись
встречающие —
и у двери свалка.
Всех надуть не чающая
зыркает гадалка.
К захудалой бричке
оттеснен толпой,
заиграл
«Кирпичики»
гармонист слепой.
И, в слезах
измоченные
комкая платки,
очередь
измученная
сыплет медяки:
жалость в них людская
или вдовий пот…

Станция Тумская.
Сорок пятый год.

Труженица,
мученица,
странствий изначальница,
станция – разлучница,
станция – печальница…
Станция – встречальница!
Двери
отвори:
с фронта возвращаются
соколы твои!

Выпимши маленечко,
тронув ордена,
вон
с узкоколеечки
сходит старшина.
Закурил, волнуясь.
Глянул на вокзал:
— Вот мы и вернулись! —
сам себе сказал.
И себе же:
— Прибыли,
старшина Цветков!..
Я гадаю:
с придурью —
это кто ж таков?
Подойти? А нужно ли!
Сам с собой…
Чудно!
Может, он контуженный?
Да не все ль равно:
не турнет же матерно…

И смелею:
— Дядь!
Санитара Маркина
Не пришлось видать? –
Он глядит внимательно,
Помрачнел чуток:
— Санитара Маркина?
Извини, браток!
Не случалось вместе…
Не моя вина…

Вот уж пятый месяц
кончена война.
Тщетные
попытки –
встречи на Тумской.
И опять
к попутке
я бреду с тоской.
Но сквозь гул громадный
из толпы густой
властно
как команду,
он горланит:
— Стой!
И покуда в оторопи
разом –
тишина,
всовывает сверток,
приказуя:
— На!..
Что глазенки вытаращил?
Это –
от него!!!

…Я стою
не петрящий
ни-
че-
го.
Мне еще неведома
истина одна:
все он понял,
видимо,
мудрый старшина!

Я пока не ведаю
страшного конца:
никогда
с победой
не дождусь отца!
Просто из Германии
старшина сберег
для жены,
для Мани,
свой сухой паек.
И, от пуль хранимый
женскою мольбой,
слишком уж
ранимое
сердце вез с собой!
Ведь отцу
приписывая
дарственный пакет,
в нем забыл
стихи свои
старшина – поэт…
Не добавил:
— Жив он!..
Не сумел солгать…

Прощевай, служивый!
Бей стихом,
солдат!
Мы с тобою встретимся
Через много лет.
Мы еще
посветимся
со страниц газет!
Мы в столице выпустим
книжицы стихов…
Мы и смену
выпестуем,
Старшина Цветков!
Доля нам такая –
боль чужих невзгод…

Станция Тумская.
Сорок пятый год.

1978

Белый бакен 0 (0)

По ночам,
когда всё резче,
всё контрастней свет и мгла,
бродит женщина у речки
за околицей села.
Где-то гавкают собаки,
замер катер на бегу.
Да мерцает белый бакен
там, на дальнем берегу.

Там, в избе на курьих ножках,
над пустыней зыбких вод,
нелюдимо, в одиночку
тихий бакенщик живёт.
У него здоровье слабо –
что поделаешь, бобыль!
У него дурная слава –
то ли сплетня, то ли быль.

Говорят, что он бездельник.
Говорят, что он – того…
Говорят, что куча денег
есть в загашне у него.
В будний день, не тронув чарки,
заиграет песню вдруг…
И клюют седые чайки
у него, у чёрта, с рук!

Что ж глядишь туда, беглянка?
Видно, знаешь только ты,
как нелепа эта лямка,
как глаза его чисты,
каково по зыбким водам,
у признанья не в чести,
ставить вешки пароходам
об опасностях в пути!

Ведь не зря ему, свисая
с проходящего борта,
машет вслед: – Салют, Исаич!–
незнакомая братва.
И не зря,
боясь огласки,
ты от родичей тайком
так щедра была на ласки
с неприкаянным дружком.

Это только злые сводни
да угрозы старых свах
виноваты, что сегодня
вы на разных берегах.
Никуда ты не схоронишь
всё раскаянье своё,
что польстилась на хоромы
да на сытое житьё.

Ты теперь как в райской пуще.
Что ж постыл тебе он вдруг –
твой законный,
твой непьющий,
обходительный супруг?
Видно, просто сер и пресен
белый свет с его людьми
без былых раздольных песен,
без грустиночки в любви!

Сколько раз в такие ночи
ты кричала без стыда:
– Перевозчик, перевозчик,
отвези меня туда!
Перевозчик не услышит,
не причалит, не свезёт…
Просто месяц, чуть колышась,
лёгкой лодочкой плывёт.

Все бы реки, все бы глуби
ты бы вплавь переплыла!
Лишь тому бы
эти губы
ты навеки отдала!
Что ж так горько их кусаешь,
коль давно не держит стыд?
Всё простит тебе Исаич,
лишь измены не простит!

Никуда тебе не деться!
Левый берег – он не твой!
Лучше б в девках засидеться!
Лучше б в омут головой!
Не страшна тебе расплата,
да удерживает то,
что в тебе
стучится свято
безвиновное дитё.

Ни надежд уже, ни права…
Ты домой идёшь с реки.
Он на левом,
ты на правом –
две беды и две тоски!
Как тут быть – сама не знаешь.
Вот и пой, как в старину:
– Не ходите, девки, замуж
на чужую сторону!

27 августа 1970 года.

Последний снимок 0 (0)

Читаю по ночам Экзюпери.
Гляжу подолгу на последний снимок…
Но трудно вжиться,
сколько ни смотри,
в натуру, что не сразу объяснима.
Эстет. Наследник замка. Ловелас.
Аристократ с отвагой санкюлота!
На что тебе,
скажи,
она сдалась,
проклятая профессия пилота?
Нелепый граф,
как жутко ты далек
от сельских пацанов из-под Рязани…
Так чем же ты меня к себе привлек,
до каждой жилки
властно потрясая?
С твоей тоской брожу по сентябрю,
черновики швыряю осовело,
и женщина,
которую люблю,
мне так напоминает Консуэло!
Я вижу,
как сбежав иззаперти,
в последний раз садишься ты в кабину…
Возьми меня
с собой
Экзюпери,
пусть даже не вернусь я и погибну!
Одной любовью в Землю влюблены,
вдохнем мы в нашу верную машину
всю ярость века.
Все земные сны.
И всю земную ненависть к фашизму!
Но снова улетаешь ты один,
лишь тень крыла проносится по взморью…
И до сих пор
мы пристально глядим
на горизонт
в печали и безмолвье.
Верни нам,
небо,
странного орла!
Верни хотя бы тень на эти скалы!
Хотя б кусок
сгоревшего крыла…
Хотя бы гула
дальние раскаты…
Пока фашизм в прицел еще следит,
пока Земля с орбиты не свихнется,
я буду верить
в то, что он летит,
я буду верить
в то, что он вернется!

Цветы 0 (0)

Ночь да снег…
А где же ты?
Любишь ли? Помнишь ли?

На окне моем – цветы,
поздние,
беспомощные.
А за окнами – Москва
вьюгу заворачивает.
А по комнате – тоска
ходит,
вкрадчивая.
Оттого ль, что писем нет,
по чутью ль какому-то
вянет
белый
букет!
Холодно в комнате.

Ты не едешь – ну и пусть
Вытерплю.
Выдюжу

…Но однажды я сорвусь:
все равно не выдержу!
Впрыгну в поезд и примчу
в город твой,
чертов.
Никому не захочу
отдавать отчетов!
Пусть глазеет весь народ
с куцых подоконников:
от резных твоих ворот
разгоню поклонников!
Прогоню,
отлуплю
с ярой злостью кочета…
Я тебя
так люблю,
что горланить хочется!

Будет ночь и снег рябой,
темнота бездонная.
Мы заблудимся с тобой,
мокрые,
бездомные.
Ах, куда нас занесло!
Глушь…
Метель…
Распутица…

А в Москве
зиме назло
станет в комнате – тепло.
И цветы распустятся!

1966

Счастье 5 (1)

Я не знаю, что такое счастье.
Я счастливым не был никогда.
Слишком метко
целились напасти:
то болезнь,
то сплетня,
то нужда.
Никакого нет во мне геройства,
просто знал
и боль, и неуют…

Потому-то
чьи-то неустройства
вечно мне покоя не дают!
Новоселье справивший в квартире,
я о том лишь мучился всю ночь,
сколько есть бездомных в этом мире,
как я слаб, чтоб каждому помочь!

Я боюсь грозы и наводненья,
в шахтах мне мерещится обвал.
Если б мог,
то ближних
каждый день я
грудью, как Матросов, закрывал!
Видно, так уж я нелепо скроен:
никуда от страхов не сбегу…

Если мир
покуда не устроен –
счастьем я похвастать не могу!
Только я все чаще замечаю,
что на нашей лучшей из планет
все
людские беды и печали
от людей
рождаются на свет.
Люди – люди!
Что ж такое с нами?
Разве можем мы себе простить,
если кто-то плачет за стенами,
если лжец
становится под знамя,
если рвутся бомбы во Вьетнаме, —
как могли мы это допустить?!
Ненавижу,
люди,
ваши души,
коли души
счастливы вполне!
Ваше равнодушье,
как удушье,
горло все больней сжимает мне!
Потому и счастья я не знаю –
обречен на вечный непокой…

Сам себя
во всем я обвиняю:
мало дрался с
подлостью людской!

Я помню жактовскую комнату 3.7 (3)

…Я помню жактовскую комнату,
Большое венское окно…
Играли мамины знакомые
по воскресеньям в домино.
А я мешал.
И на ночь глядя,
мне говорили:
— Спасть иди…-
И был средь них веселый дядя –
сержант с медалью на груди.
Не избалован,
безобиден,
я уходил на сеновал.

Но как-то раз в окно увидел:
он маму,
маму
целовал!

Я долго плакал на сушиле.
А поутру из-за трюмо
украл поблекшее от пыли
отца погибшего письмо, —
мол, может всякое случиться,
но он вернется все равно
и постучится,
постучится,
как прежде
в венское окно!
И с той пора, замкнувшись сразу,
как одичавший злой зверек,
берег письмо я пуще глазу
и похоронную берег.
Но мне соседка втолковала,
развеяв боль мою
и зло,
что мама
получает мало,
что маме просто повезло,
что я, болезненный поправлюсь,
что будет сытое житье…

И я простил ее по праву.
Я даже рад был за нее.
Мне было даже интересно,
когда на свадьбе
кто-нибудь
тянул мне рюмку браги пресной:
— Пускай попробует чуть-чуть!

А мать,
красивая,
сидела,
пила с улыбкою вино,
но все глядела,
все глядела
сквозь дым
на венское окно!..
У гармониста пальцы слабли.
Болтали гости всяк свое.
И было зябко мне на свадьбе
От счастья горького ее.

Мещерские сосны 0 (0)

Я вырос в рязанской Мещере,
в том самом раздольном краю,
где лес в первозданном уборе
слагает былину свою,
где души и думы деревьев,
их тайная боль и тоска,
как высшее в мире доверье,
не всем нам открыты пока.
Гордясь белоствольностью броской,
светясь на весенней заре,
вам сразу напомнит березка
невесту в венчальной поре.
Но, мучась
неистребимо,
под осень замлев до крови,
поныне тоскует рябина
в своей безответной любви.
Не знавший удел сиротливый,
я все-таки понял,
о чем
здесь плачут плакучие ивы,
склоняясь над тихим ручьем.
И в точности зная причину,
за чей несусветный позор
покрыта проклятьем осина
и в страхе дрожит до сих пор.
Но я никого не обижу,
признавшись сегодня сполна,
что все же
родней мне и ближе
мещерская наша сосна,
хоть в силе и крепости летней
иль в зимнем пахучем цвету
едва ли не всех неприметней
стоит она здесь на посту.
Когда же красавиц багряных
разденет октябрь донага,
сосна будет гордо и прямо
стоять
зелена и строга.

Стоять в этой сонной округе,
как будто ни ветры, ни зной,
ни самые черные вьюги
не властны над ней, над сосной!

Но с первой весенней грозою
по грубому шраму ствола
тяжелой янтарной слезою,
слезою
стекает смола.
К чему эти слезы в Мещере?
Что снилось гордячке во сне?
А снилось ей
синее море,
бесчувственной с виду сосне!
Я знаю:
ей снились причалы,
летящий под парусом бриг,
стихия
девятого
вала
и чаек восторженный крик!
Недаром еще с колыбели
постиг я отгадку одну:
за что ж нарекли
корабельной
мещерскую нашу сосну!
Пою вас, мещерские сосны,
суровую вашу красу!
Вас первых приветствует солнце
в моем ненаглядном лесу.
Вы грудью встречаете вьюги,
вас молнии чаще разят,
вас первых
из глупой заслуги
свести дровосеки грозят.
Мне тоже
знакомо до дрожи,
как штормы секут, грохоча.
Мне тоже
рядиться негоже
в наряды с чужого плеча.
Я тоже,
я тоже
– поверьте! —
ни в оттепель,
ни в холода
в плену преходящих поветрий
с друзьями не шел никогда.
Пусть были изменчивы весны,
но в час непогоды любой
в цепи нашей
все мы,
как сосны,
остались самими собой!
И если не выдержат звенья,
я знаю,
на том и стою:
ничто
никогда
не изменит
сосновую душу мою!

1970

Я много лет работал репортером 0 (0)

Я много лет работал репортером,
среди своих собратьев по перу
прослыв не то, чтоб истинно матерым,
но все же волком.
Это я не вру.
Покуда неженатый, без квартиры,
я шефу был – что божья благодать!
И мной исправно
затыкали дыры,
когда в глубинку некого послать.
От красоты земли осоловелый,
гонясь за слогом легким и живым,
я, словно над лирической новеллой,
корпел над репортажем рядовым.
Но строгий шеф
был бдительно на страже:
как тесаки, остря карандаши,
он с легким сердцем
вырубал пейзажи
и все абзацы, где насчет души.
Меня ломали, повергая в схватке,
я матерел на опыте коллег:
ведь признающим главным только факты,
мой шеф был прав,
жестокий человек!
И вот, усвоив заповедь начальства,
что Пушкины в газете не нужны,
я стал оперативен
до нахальства
и пек свои шедевры, как блины.
Как я морочил машинистку Киру!
Диктуя в номер свой «полуподвал»,
косил в черновики лишь для блезиру,
а сам всегда экспромтом диктовал.
В окне прохожий гордо нес мимозы.
У Киры грудь вздымалась высоко.
А я ей гнул
про вывозку навоза,
про молодняк,
про бой за молоко!
…Но каждый вечер,
каждый божий вечер,
оставшись в кабинете ночевать,
я тайно,
словно вор или разведчик,
из папки брал заветную тетрадь.
О, как же мне хотелось в те минуты
с есенинской грустинкой между строк
доверчиво поведать хоть кому-то,
как молод я,
как добр и одинок!
Но, вымотанный за день без остатку
и уронивший голову на стол,
я засыпал
кощунственно и сладко,
Забыв про свой лирический настрой.
И снилась мне знакомая дорога
в мою деревню, скрытую в лесах…
И до того всю ночь я был растроган,
что просыпался
чуть ли не в слезах.
А утром начиналось все, как прежде:
сумбур процентов,
литров или тонн…
И прятал я тетрадь
в святой надежде
все дописать когда-нибудь потом!
Но годы шли…
Давно минули сроки!
И вот сегодня, зрелою порой,
я все-таки дописываю строки,
где тщетно воскрешаю
тот настрой,
где прежние березы и осины –
ну, хоть умри! –
чего уж там скрывать! –
теперь
как деловая древесина,
кого-то вряд ли смогут взволновать…

Баллада о дверном косяке 1 (1)

Я вырос в маленьком деревне,
в смолистой рубленой избе,
где домовой
до одуренья
ночами выл в печной трубе,
где одинаково нетрезво
справлялись Май и Рождество,
где на двери
целы надрезы –
отметки роста моего.
Мне не забыть, как бабка Оля,
налив мне щей из чугунка,
все вразумляла:
— Ешь поболе –
и дорастешь до косяка! –
И часто с коркой за щекою
я резво прыгал в высоту,
стремясь достать его рукою,
боясь, что вдруг не дорасту.
Я рос стремительно на диво!
И вот к семнадцати годам
я стал поглядывать
на девок
и поздно возвращаться в дом.
И сколь раз
в кромешной темени,
забыв о низком косяке,
я получал
удар по темени,
а то и шишку на виске.
О, как все это в отдаленье!
Мне скоро стукнет тридцать лет.
Давно покинул я деревню,
я стал газетчик и поэт.
Тех шишек нету и в помине,
ведь мир огромен и высок!
Но тот косяк –
он и поныне
поныне метит мне в висок!
Когда я мыкаюсь в приемных,
чтобы решить любой пустяк,
передо мной
в дверных проемах
встает невидимый косяк.
И чтоб недаром там слоняться,
чтоб гнев начальства не навлечь,
как низко
должен я склоняться,
как зорко голову беречь!
С моим мужицким обхожденьем
не раз влетаю я впросак,
когда за «нормой поведенья»
все тот же кроется косяк.
И если я подонка крою
иль правду прихвостню рублю,
мне говорят, что я не скромен,
мне говорят, что я хамлю.
Когда, вернувшись из деревни,
где рожь не убрана с полей,
читаю я стихотворенье
насчет приписок и вралей;
мне говорят:
— К чему срамиться?
Ты из избы выносишь сор.
А вдруг прочтут и за границей?!
На всю страну падет позор…
О Родина!
Моя Россия!
Я вышел из простой семьи.
Я видел мощь твою и силу,
я славил спутники твои.
И если есть покуда много
Нехваток, промахов и бед,
то не с ханжи,
не с демагога –

с меня же спросишь ты ответ!
Я счастлив тем, что я с народом
живу, мечтаю и расту,
что у страны –
все выше своды,
все крепче бьем неправоту!
Покуда сила есть и воля,
покуда пыл мой не иссяк,
ходить мне с гордой головою,
мне вышибать дверной косяк!

Серебряный вальс 0 (0)

Во Дворце профсоюзов
на конкурсе бального танца,
о котором афиши
по городу подняли гвалт,
после шика мазурок,
вихря полек и томности танго –
заключительный тур!
Ослепительный круг!
Серебряный вальс!

Где-то в зале
— я знаю! –
сидишь ты в странном раздумье.
То восторгом, то грустью
объято твое существо.
До чего элегантен
этот мальчик в вечернем костюме!
Как легка и изящна
в белом платье партнерша его!

А тебе ль уж не видеть,
что оба танцуют, как боги!
В это деле
— я помню! –
ты когда-то блистала сама.
Даже в душной Киргизии
в нашей тесной подвальной берлоге,
лишь нагрянут друзья –
ты по танцам сходила с ума.

Как я был ироничен
к этим «нежурналистским» причудам!
Я лепил журналистку
и властно таскал за собой.
По киргизским степям,
по башкирским пастушьим лачугам,
по рязанским распутьям –
где нас только не било судьбой!

Помню Черное море!
И шторма протяжные звуки.
И ночную грозу,
что над нами шатала стволы.
Помню руки твои –
те горячие нежные руки.
Помню губы твои.
Соленые губы твои.

Думал: все будет после –
и вальсы, и бальные платья…
Лишь бы слышать твой голос
да целовать тебя всласть!
Молодой и горластый,
откуда в те годы мог знать я,
что тогда и звучал
мой неслышный серебряный вальс?

…Вот последний аккорд
И Дворец профсоюзов взорвался.
И вручается мальчику
под овацию
памятный приз.
Как во всякой провинции
вмиг забыв о мазурках и вальсах,
В гардеробном экстазе
бросается публика вниз.

Я тебя подожду.
Постоим в вестибюле промерзшем.
Вот кивнул нам тот мальчик
— наш сын, —
чуть — чуть удивясь.
Нет, ему не до нас:
со своею беспечной партнершей
он уходит на улицу.
В снег.
В серебряный вальс.

Что ж, промчались года.
Мы стареем: морщинки, усталость.
Вот и сын уже вырос –
хоть завтра же примут в балет.
Если б мы не расстались
— подумать! –
ведь если бы мы не расстались,
до серебряной свадьбы
нам бы сущий пустяк –
лишь несколько лет!

Пусть глазеют знакомые!
Им чудно: не любовь ли мы крутим?
Нет, мы просто – никто.
И уж тут на меня положись.
Нас с тобою троллейбусы
развезут по разным маршрутам.
К разным квартирам.
В разные семьи.
В разную жизнь.

Я гляжу тебе вслед.
Мне бы крикнуть, рвануться, догнать бы.
Не затем, чтоб вернуть,
а хоть просто выплакать боль.
Никогда нам не праздновать
нашей серебряной свадьбы,
но серебряный вальс –
только сейчас!
Только с тобой!

И рязанская вьюга
вдруг вздохнет черноморским прибоем.
Принимаю, мелодия,
всю твою нежность,
всю твою власть!
Ты греми,
ты кружись,
ты сверкай над моею судьбою,
мой серебряный вальс!
Серебряный вальс!
Серебряный вальс!

1977

Поверка 0 (0)

В чистом поле возле террикона,
где над штабом вьется алый стяг,
словно мы с тобой не знакомы,
ты ведешь рассказ о новостях.

Поутру, когда над ширью голой
тускло возгорается заря,
вот опять настиг меня твой голос,
что-то там о планах говоря.

Мы стоим, кто лыбясь, кто набычась,
плотным строем – пять рядов по сто.
Ты уж извини,
но как обычно,
здесь тебя не слушает никто.

Никакой не вижу в этом драмы,
если ноль внимания тебе:
просто это – радиопрограмма.
Просто репродуктор на столбе.

Просто, как положено, мы вышли
отстоять поверку на плацу.
И меня,
поскольку я всех выше,
бьет наотмашь
ветер по лицу.

В чистом поле, возле террикона,
за глухой колючкой в три ряда,
мы живем, отверженцы закона,
мастера ударного труда.

Угодив сюда без приговора,
кто я здесь – сам черт не разберет,
в логове, где шкурники и воры –
привилегированный народ.

Вряд ли кто из них поверит даже,
что когда-то
в суете иной
журналистка – автор репортажа —
много лет была моей женой.

Чуть с бравадой,
в современном стиле,
разойдясь картинно, как в кино,
мы давно друг другу все простили
и душой – как прежде — заодно.

Ты-то знаешь: в репортерском клане,
угождавшем областным царям,
был я парень
чуточку нескладный,
слишком откровенен и упрям.

Ты бы ужаснулась без утайки,
если б увидала в трех шагах
старика
в промасленной фуфайке,
в кирзовых заплатных сапогах.

Что скрывать! Ведь здесь не просто тяжко –
нестерпимо, если не солгать…
Но ударит
первая затяжка
злой махры —
и снова я солдат!

Полонили – вовсе не сломили!
Жжет обида, острая, как нож…
Видно, в беспросветном этом мире
только ты одна меня поймешь.

Здесь, где вся опора и отрада —
только лишь поруганная честь,
ничего на свете мне не надо —
лишь бы знать, что ты на свете есть!

Здесь, где вся забота – лишь бы выжить,
где подтексты больше ни к чему,
мне теперь ничем уже не выжечь
неприязни к клану твоему.

Как бы на корню не подрезали,
как бы не затуркали мой путь,
в летописи песенной Рязани
все равно меня
не зачеркнуть.

Даже обесчещен оговором,
не дождавшись праведного дня,
буду я светить немым укором
лицедеям, слопавшим меня.

В полный рост поднявшись пред грозою,
от родных раздолий взаперти,
не тропой иду я, а стезею,
я иду по Млечному пути.

Когда б из юности далекой 0 (0)

Когда б из юности далекой,
из той ли дымки голубой,
ко мне неведомой дорогой
вернулась первая любовь –

я к ней метнулся бы навстречу,
устало замер на груди.
И робко взял ее за плечи.
И тихо выдохнул:
— Уйди…

Уйди совсем! Не надо злиться.
Ты ясный свет в моей судьбе.
Мне вечно на тебя молиться
и вечно плакать по тебе!

Ведь если б не было разлуки,
откуда знал бы я, глупец,
что есть в любви
не только муки,
что всем страстям – один конец,

что как бы я тебя не жаждал
и кто ни стал бы мне милей,
ты повторишься
лишь однажды —
в последней женщине моей!

1969

Яблоки 0 (0)

Я воровал их у попа Исака.
Я ветви осторожно пригибал!
И лаяла охрипшая собака,
и холодок по коже пробегал.
А девочка следила сквозь репейник,
дрожала, прислонившись в городьбе…
И наконец, брала их с нетерпеньем.
И прятала за пазуху себе.
Ах, как потом, на пионерском сборе,
меня честил десятилетний вождь!
Мол, это что ж:
редактор – на заборе!
Мол, с детства ты неправильно живешь!
А я молчал…

Не славилось садами
глубинное мещерское село.
И я мечтал,
как мы большими станем,
как буду садоводом – всем назло!
Идущий на заветное свиданье,
по всей земле оставлю я следы!

…Вставали ослепительные зданья,
и – призрачные – пенились сады!

О страсть моя мальчишеская! Где ты?
Иным страстям я отдан до конца.
Который год мотаюсь я по свету,
не посадивший даже деревца.
Все некогда,
но верю я и знаю:
строка моя газетная – в строю!
Я ни на что на свете не сменяю
бродячую профессию свою.
И вот, когда случается наведать
глубинное мещерское село,
мне вся родня
торопится поведать,
что в самом главном
мне не повезло.
Что опоздал…
Что вождь успел сосватать…
И мать вздохнет в душевной простоте…

А я молчу.
Былую угловатость
мне не узнать в расцветшей красоте.
Но, тонкий стан глазами провожая,
какой-то детской грусти полон я,
как будто там —
не женщина чужая,
а девочка далекая моя!
Как будто там
с улыбкою счастливой
за пазухой
уносят
для него
два яблока
янтарного налива
из призрачного сада моего…

1964

Речка Гусь 5 (1)

Берега, островки,
заводи с глубинами…
нарекли ж
старики
речку – птичьим именем!
Речка Гусь, речка Гусь,
берега чащобные!
я тебя не берусь
называть особенной.
Сколько вас, вот таких, –
маленьких, непризнанных,–
льётся в русло Оки
сквозь леса капризные!

Не взяла ты пока
ни красой, ни славою –
по воде облака,
будто гуси, плавают.
Поросли берега
соснами да ивами…
Ты лишь мне дорога,
речка некрасивая.
Речка Гусь, речка Гусь,
грустная, покорная,
помнишь, как нашу грусть
мы делили поровну?
Как ловил я щурят
колосной кошёлкою,
как любил я нырять
в воды твои жёлтые,
как в задумчивый час
робко рифмы комкал я,
у журчанья учась
голосу негромкому.

Речка Гусь, речка Гусь,
берега чащобные,
я тебя не берусь
называть особенной.
Много рек я встречал
глубже и красивее –
в пароходный причал
бились волны синие,
отраженье огней
на литой поверхности…
Но соблазнов сильней
было
чувство верности.
И, тебя полюбя,
не сменял – не выменял
их красу на тебя,
речка с птичьим именем.
Не сменял, не сменял –
и не буду каяться!
Наша Русь для меня
здесь вот начинается –
от мещёрской глуши
с заводями синими,
от сосновой тиши
с криками гусиными…

Снова надо идти
дальними дорогами.
Много мест на пути,
рек увижу много я.
Лишь тебя посмотреть
нет пока что случая.
Ты мне, речка, ответь:
ты по мне соскучилась?
Не скучай, речка Гусь,
речка с птичьим именем:
я вернусь!
Я вернусь!
Жди меня!
Жди меня!

1958